роль добросовестного собирателя материалов и приступает к истолкованиям, самые странные недоразумения, самые далекие соображения, совершенно чуждые
делу, накопляются под пером его, нисколько не поражая его ум своим
неправдоподобием. Таковы, между прочим, вопросы, задаваемые г-м Кулишем
самому себе по поводу одного письма Гоголя в 1829 году, где последний рисует
собственный портрет в таких чертах: «Часто я думаю о себе, зачем бог, создав
сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем
52
он дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем он одел все это в такую
странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого
униженного смирения?» [018] Слова эти строги, но изображение истинного
характера Гоголя должно значительно ослабить краски самой исповеди. Был и
законные причины для его противоречий и переходов. Г-н Кулиш прибавляет
свои пояснения к портрету, в которых, между прочим, находится следующая
мысль: «Большую часть жизни употребил Гоголь на анализ самого себя как
нравственного, предстоящего пред лицом бога существа и как бы только случайно
вдавался иногда в деятельность другого рода, которая составила его земную
славу,— зачем, для чего это?..» («Записки о жизни Гоголя», т. I, стр. 78.) Вторая
половина этого периода не совсем верна в отношении всей вообще жизни Гоголя, но, встреченная при описании первой эпохи его развития и приложенная к
молодому Гоголю, искавшему земной славы всеми силами своей души,— она, с
мыслию, в ней заключающеюся, отходит к тому роду толкований, о которых мы
говорили сейчас и которые зиждутся на соображениях, взятых вне сущности
самого предмета.
Вообще для биографа чрезвычайно важно смотреть прямо в лицо герою
своему и иметь доверенность к его благодатной природе. Позволено трепетать за
каждый шаг младенца, но шаги общественного деятеля, отыскивающего простора
и достойной сцены своим способностям, как это было с Гоголем между 1830 и
1836 годами, не могут быть измеряемы соображениями педагогического рода.
Прежде всего надо знать тут, куда человек идет, что лежит в основании его
характера, каков его способ понимания предметов и в чем заключается сущность
его созерцания вообще. Здесь только и отгадка его физиономии, и одна
неопровержимая истина. С другой стороны, охотникам до отрицательных данных, до прозаических фактов, низводящих человека к толпе, следует заметить, что в
деле понимания характера эта система столь же мало приведет к цели, как и
противоположная ей —система ненужной поддержки и оправдания всех его
поступков. Можно употребить, например, много времени и много бумаги на
перечисление всех доказательств его осторожности в обращении с людьми и
снисхождения к любимым их представлениям, посредством которого Гоголь
приковывал к себе сердца знакомых в эту эпоху; можно также исписать
порядочный лист, подбирая черты, в которых проявляется его врожденная
скрытность, наклонность выставлять призраки и за ними скрывать свою мысль и
проч. Но чем более и чем остроумнее станем отыскивать и исторически
подтверждать все наши, в сущности, весьма бедные находки, тем сильнее будет
затемняться физиономия Гоголя и отходить от нас в даль и в туман. Оно и
понятно. Физиономия его, как и физиономия всякого необыкновенного человека, должна освещаться сама собой, своим внутренним огнем. Она тотчас искажается, как подносят к ней со стороны грубым светоч, будь он самого розового или, наоборот, мрачного, гробового цвета. Пример правильной оценки Гоголя дал
Пушкин. Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль «Ревизора» и «Мертвых
душ», но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое
достояние. Однако ж в кругу своих домашних Пушкин говорил, смеясь: «С этим
малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя».
53
Глубокое слово! Пушкин понимал неписанные права общественного деятеля.
Притом же Гоголь обращался к людям с таким жаром искренней любви и
расположения, несмотря на свои хитрости, что люди не жаловались, а, напротив, спешили навстречу к нему. Никогда, может быть, не употребил он в дело такого
количества житейской опытности, сердцеведения, заискивающей ласки и
притворного гнева, как в 1842 году, когда приступил к печатанию «Мертвых
душ» [019]. Плодом его неутомимого возбуждения и стремлений к одной цели
при помощи всяких мер, которые, конечно, далеко отстоят от идеала
патриархальной простоты сношений, было скоро появление «Мертвых душ» в
печати. Тот, кто не имеет «Мертвых душ» для напечатания, может, разумеется, вести себя непогрешительнее Гоголя и быть гораздо проще в своих поступках и
выражении своих чувств.
Поэтому не удивительно будет, если скажем, что именно в эту страстную, необычайно деятельную эпоху своей жизни Гоголь постоянно оставался
существом высокого нравственного характера, не переставал быть ни на минуту
по мысли, образу жизни и направлению благороднейшим человеком в строгом
смысле слова. Помирить образ подобного человека с теми частностями, которые
приводят в тупик поверхностного наблюдателя, не искажая и не перетолковывая
их, значит — именно понять и настоящую задачу биографа.
Мы сказали, что Гоголь часто сходил с шумного, трудового своего
жизненного поприща в уединенный круг своих приятелей — потолковать
преимущественно о явлениях искусства, которые, в сущности, одни только и
наполняли его душу. Он никогда не говорил с приятелями об ученых своих
предприятиях и других замыслах, потому что хотел оставаться с ними искренним
и таким, каким его знали сначала. Гоголь жил на Малой Морской, в доме Лепена, на дворе, в двух небольших комнатах, и я живо помню темную лестницу
квартиры, маленькую переднюю с перегородкой, небольшую спальню, где он
разливал чай своим гостям, и другую комнату, попросторнее, с простым диваном
у стены, большим столом у окна, заваленным книгами, и письменным бюро возле
него. В первый раз, как я попал на один из чайных вечеров его, он стоял у
самовара и только сказал мне: «Вот, вы как раз поспели». В числе гостей был у
него пожилой человек, рассказывавший о привычках сумасшедших, строгой, почти логической последовательности, замечаемой в развитии нелепых их идей.
Гоголь подсел к нему, внимательно слушал его повествование, и когда один из
приятелей стал звать всех по домам, Гоголь возразил, намекая на своего
посетителя:
«Ты ступай... Они уже знают свой час и, когда надобно, уйдут». Большая
часть материалов, собранных из рассказов пожилого человека, употреблены были
Гоголем потом в «Записках сумасшедшего». Часто потом случалось мне сидеть и
в этой скромной чайной и в зале. Гоголь собирал тогда английские кипсеки с
видами Греции, Индии, Персии и проч., той известной тонкой работы на стали, где главный эффект составляют необычайная обделка гравюры и резкие
противоположности света с тенью. Он любил показывать дорогие альманахи, из
которых, между прочим, почерпал свои поэтические воззрения на архитектуру
различных нравов и на их художественные требования. Степенный, всегда
54
серьезный Яким состоял тогда в должности его камердинера. Гоголь обращался с
ним совершенно патриархально, говоря ему иногда: «Я тебе рожу побью», что не
мешало Якиму постоянно грубить хозяину, а хозяину заботиться о существенных
его пользах и наконец устроить ему покойную будущность. Сохраняя
практический оттенок во всех обстоятельствах жизни, Гоголь простер свою
предусмотрительность до того, что раз, отъезжая по делам в Москву, сам
расчертил пол своей квартиры на клетки, купил красок и, спасая Якима от