вечера передние всех провинциальных домов в России наполняются угаром от

самовара, который кипит на крыльце, и что само крыльцо представляет

оживленную картину: подбежит девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его. «Боже мой, да как же я это пропустил,— сказал

он с наивным недоумением,— а вот пропустил же, пропустил, пропустил»,—

говорил он, шагая вперед и как будто попрекая себя. В том же Альбано, где мы

теперь находимся, вырвалось у Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два

обычные сопутники наши, А. А. Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, 73

похоронив бедного своего товарища. За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько

семейных подробностей о покойнике, заметил: «Вот он вместо невесты обручился

с римской Кампанией».— «Отчего с Кампанией?» — сказал Гоголь. «Да

неимущих иноверцев хоронят иногда здесь просто в поле».— «Ну,—воскликнул

Гоголь,—значит, надо приезжать в Рим для таких похорон». Но он не в Риме

умер, и новая цепь идей под конец жизни заслонила перед ним и образ самого

города, столь любимого им некогда.

Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом

в его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе насильственно

— о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное место, как и в его

созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее порывы и сообщал ей

настоящий признак истины —меру; юмор ставил его на ту высоту, с которой

можно быть судьею собственных представлений, и наконец он представлял всегда

готовую поверку предметов, к которым начинали склоняться его выбор и

предпочтение. Распростившись с юмором или, лучше, стараясь искусственно

обуздать его, Гоголь осуждал на бездействие одного из самых бдительных

стражей своей нравственной природы. В то время, которое мы описываем, он

сохранял еще юмор в полной свежести, несмотря на возникающую потребность

идеализации окружающего и приближающийся перелом в его жизни. Так, мы

знаем, что он смотрел на господствующее сословие в папском Риме как на

собрание ограниченных, малосведущих людей, склонных к материальным

удовольствиям, но добродушных и мягкосердечных по натуре: лицо каждого

аббата представлялось ему с житейской, вседневной стороны его и он не

заботился об официальной его деятельности, где то же простодушное лицо, лакомка и болтун, вырастает в меру своих обширных прав и власти, ему данной.

Так же точно мы знаем, по статье «Рим», что Гоголь нашел место в картине и для

рыжего капуцина, значение которого, помню, с жаром объяснял В. А. Панову, ссылаясь на эффект, производимый нищенствующим братом, когда он вдруг

появляется в среде пестрых итальянских женщин или удалой римской молодежи.

Нельзя забыть также, что даже тяжелая красная карета кардинала с пудренными

лакеями назади удостоивалась в его разговорах ласкового и пояснительного

слова. Все это представление предметов было бы очень далеко от истины и

настоящего их достоинства, если бы не поправлялось его юмором, выводившим

наружу именно ту резкую родовую черту предмета, по которой он правильнее

судится, чем по соображениям и описаниям пристрастного мыслителя. Когда

юмор, стесненный в своей естественной деятельности, замолк окончательно, что

действительно случилось с Гоголем в последний период его развития,—

критическое противодействие личному настроению ослабело само собой, и

Гоголь был увлечен неудержимо и беспомощно своей мыслью...[043] Множество

проявлений этого юмора заключено в самой статье о Риме; присутствие его

чувствовалось тогда почти в каждом разговоре Гоголя, но собрать проблески этой

способности теперь нет никакой возможности. Большая часть их изгладилась из

моей памяти, оставив только общее представление о своем характере. Случалось

иногда, что это был осколок целого драматического представления, как, например, рассказ Гоголя о знакомстве с кардиналом Меццофанти. Он очень

74

любил этого кардинала-полиглота, маленького, сухощавого и живого старичка, который при первой встрече с Гоголем заговорил по-русски. Гоголь объяснял

способ его выпутываться из филологических затруднений, так сказать, наглядно.

Кардинал, обдумав фразу, держался за нее очень долго, выворачивая ее во все

стороны, не делая шагу вперед, покуда не являлась новая придуманная фраза, и

при живости старика это имело комическую сторону, передаваемую Гоголем

весьма живописно. Он наклонялся немного вперед и, подражая голосу и

движениям президента «Пропаганды», начинал вертеть шляпу в руках и говорить

итальянской скороговоркой: «Какая у вас прекрасная шляпа... прекрасная круглая

шляпа, также и белая, и весьма удобная — это точно прекрасная, белая, круглая, удобная шляпа» и проч. Впрочем, Гоголь отдавал справедливость удивительной

способности кардинала схватывать отношения частей речи друг к другу в чуждом

диалекте, а степень настоящего познания нашего языка у Меццофанти может

показать следующая стихотворная записка его, буквально списанная мною с

оригинала:

Любя Российских Муз, я голос их внимаю

И некие слова их часто повторяю,

Как дальный Отзыв, я не ясно говорю:

Кто ж может мне сказать, что я стихи творю.

I. Меззофанти.

Возвращаемся к городской нашей жизни. В Риме не было тогда постоянного

театра, но какая-то заезжая труппа давала пьесы Гольдони, Нотте и переделки из

французских водевилей. Спектакль начинался обыкновенно в десять часов вечера

и кончался за полночь. Мы довольно часто посещали его, ради первой его

любовницы, красавицы в полном смысле слова, очень хорошего jeune premier, а

более ради старика Гольдони, который по весьма спокойному. правильному

развитию сложных завязок в своих комедиях составлял противоположность с

путаницей и небывальщиной французского водевиля. Гоголь весьма высоко

ценил итальянского писателя. Ночь до спектакля проводили мы в прогулках по

улицам Рима, освещенным кофейнями, лавочками и разноцветными фонарями тех

сквозных балаганчиков с плодами и прохладительными напитками, которые, наподобие небольших зеленых храмиков, растут в Риме по углам улиц и у

фонтанов его. В тихую летнюю ночь Рим не ложится спать вовсе, и как бы поздно

ни возвращались мы домой, всегда могли иметь надежду встретить толпу

молодых людей без курток или с куртками, брошенными на одно плечо, идущих

целой стеной и вполголоса распевающих мелодический туземный мотив.

Бряцание гитары и музыкальный строй голосов особенно хороши бывали при

ярком блеске луны: чудная песня как будто скользила тогда тонкой серебряной

струёй по воздуху, далеко расходясь в пространстве. Случалось, однако же, что

удушливый сирокко, перелетев из Африки через Средиземное море, наполнял

город палящей, раскаленной атмосферой; тогда и ночи были знойны по-своему: жало удушливого ветра чувствовалось в груди и на теле. В такое время Гоголь

видимо страдал: кожа его делалась суха, на щеках выступал яркий румянец. Он

75

начинал искать по вечерам прохлады на перекрестках улиц; опершись на палку, он закидывал голову назад и долго стоял так, обращенный лицом кверху, словно

перехватывая каждый свежий ток, который может случайно пробежать в

атмосфере. Наскучив прогулками и театрами, мы проводили иногда остаток

вечера у себя дома за бостоном. Надо сказать, что ни я, ни хозяин, ни А. А.

Иванов, участвовавший в этих партиях, понятия не имели не только о сущности

игры, но даже и о начальных ее правилах. Гоголь изобрел по этому случаю своего


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: