чистоту своего вкуса, грацию и теплоту, разлитые в его картинах, похожих на
оживленные барельефы. Никогда не забывал Гоголь, при разговоре о римских
женщинах или даже при встрече с замечательной женской фигурой, каких много в
этой стране, сказать: «А если бы посмотреть на нее в одном только одеянии
целомудрия, так скажешь: женщина эта с неба сошла. Не нужно, полагаю, толковать, что поводом ко всем словам такого рода было одно артистическое
чувство его: жизнь вел он всегда целомудренную, близкую даже к суровости и, если исключить маленькие гастрономические прихоти, более исполненную
лишений, чем довольства. Так еще полно и невредимо сохранял он в себе
художнический элемент, который особенно разыгрывался, когда духота, потребность воздуха и гулянья заставляли прекращать переписку «Мертвых душ»
и выгоняли нас за город, в окрестности Рима.
Первая наша поездка за город в Альбано возникла, однако ж, по особенному
поводу, который заслуживает упоминовения. Один молодой русский архитектор
(фамилия его совершенно вышла у меня из памяти) имел несчастие, занимаясь
проектом реставрации известной загородной дачи Адриана, простудиться в
Тиволи и получить злокачественную лихорадку. Благодаря искусству римских
докторов, через две недели он лежал без всякой надежды, приговоренный к
смерти. Во все время его тяжкой болезни Гоголь с участием справлялся о нем у
товарища его по академии и квартире в Риме, скульптора Лугановского (теперь
тоже покойного), но сам не заходил к умирающему, боясь, может быть, прилипчивости недуга, а может быть, опасаясь слишком сильного удара для своих
расстроенных нервов. Бедный молодой человек кончался: я был при последних
минутах его и видел, как после одной ложечки прохладительного питья, которое
71
беспрестанно подавала ему, по здешнему обычаю, женщина, сидевшая у его
изголовья, он вдруг бодро, необычайно зорко окинул большими глазами комнату
и людей, в ней находившихся, но это было последнее усилие молодости: он
тотчас же ослабел и вскоре угас [041]. Мы все собирались отдать бедному нашему
соотечественнику последний долг, но Гоголь, вероятно по тем же причинам, о
каких было упомянуто, боялся печальной церемонии и хотел освободиться от нее.
За день до похорон, утром, после чашки кофе, я подымался по мраморной
лестнице Piazza d'Espagna и увидел Гоголя, который задумчиво приближался к
ней сверху. Едва только заметили мы друг друга, как Гоголь, ускорив шаги и
раздвинув руки, спустился ко мне на площадку и начал с видом и выражением
совершеннейшего отчаяния: «Спасите меня, ради бога: я не знаю, что со мною
делается... Я умираю... я едва не умер от нервического удара нынче ночью...
Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было поздно...» Я был поражен
неожиданностью известия и отвечал ему:
«Да хоть сию же минуту, Николай Васильевич, если хотите. Я схожу за
ветурином, а куда ехать назначайте сами». Через несколько часов мы очутились в
Альбано, и надо заметить, что как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался
совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов, точно никогда не были они и произнесены.
С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю
его Кампанью, которому, может быть, только вредит самая его обширность и
полнота. Далекое, безмолвное поле, усеянное руинами, по которому, кажется, ходит одно только солнце, меняя ежечасно краски и цвета его в виду недвижной
черты города и синего купола Петра! Особенно вечером, при закате, когда
длиннее и гуще ложатся на землю тени гробниц и водопроводов, картина эта
приобретала строгое, художественное величие, почти всегда производившее на
Гоголя непостижимое действие: на него ниспадал род нравственного столбняка, который он сам изобразил в статье «Рим» этими чудными чертами: «Долго, полный невыразимого восхищения, стоял он перед таким видом, и потом уже
стоял так, просто, не восхищаясь, позабыв все, когда и солнце уже скрывалось, потухал быстро горизонт и еще быстрее потухали вмиг померкнувшие поля, везде
устанавливал свой темный образ вечер» и проч. После утренней работы, еще до
обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив с осмотрами
города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку террасы, вынимал
из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы быстро и
односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время «Историю
Малороссии», кажется Каменского, и вот по какому поводу. Он писал драму из
казацкого запорожского быта, которую потом бросил равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского; история Малороссии служила
ему пособием [042]. О существовании драмы я узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою тетрадку, когда приготовлялся
диктовать, попался нечаянно оторванный лоскуток, мелко-намелко писанный его
рукою. Я наклонился к бумажке и прочел вслух первую фразу какого-то старого
72
казака (имени не припомню), попавшуюся мне на глаза и мною удержанную в
памяти:
«И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков
рожала баба...» Гоголь сердито бросился ко мне с восклицанием: «Это что?» —
вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее в письменное бюро; затем мы спокойно
принялись за дело. Возвращаюсь к террасе Барберини. Более занятый своею
мыслью, чем чтением, Гоголь часто опускал книжку на колени и устремлял прямо
перед собой недвижный, острый взгляд, который был ему свойствен. Вообще все
окружающие Гоголя чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него, как бы предчувствуя за ними ту тяжелую многосложную
внутреннюю работу, о которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и
обыкновенно в самый полдень, под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем альбанской галереи и утрудила на себе, не
исчерпанная вполне, воображение и кисти стольких живописцев и стольких
поэтов. Под этими массами зелени итальянского дуба, платана, пины и проч.
Гоголь, случалось, воодушевлялся как живописец (он, как известно, сам
порядочно рисовал). Раз он сказал мне: «Если бы я был художник, я бы изобрел
особенного рода пейзаж. Какие деревья и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель по складам за ним идет. Я бы сцепил
дерево с деревом, перепутал ветви, выбросил свет, где никто не ожидает его, вот
какие пейзажи надо писать!» — и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо забывать, что вместе с полнотой внутренней
жизни и творчества Гоголь обнаруживал в это время и признаки
самонадеянности, которая высказывалась иногда в быстром замечании, иногда в
гордом мимолетном слове, выдававшем тайну его мысли. Он еще тогда вполне
сберегал доверенность к себе, наслаждался чувством своей силы и полагал
высокие надежды на себя и на деятельность свою. О скромности и христианском
смирении еще и помину не было. Так, при самом начале моего пребывания в
Риме, разгуливая с ним iо отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно
Пушкина и недавней его смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась
явлением, в высшей степени отрадным и поучительным: она разбудила
хладнокровный, деловой Петербург и потрясла его... Гоголь отвечал тотчас же
каким-то горделивым, пророческим тоном, поразившим меня: «Что мудреного?
Человека всегда можно потрясти... То ли еще будет с ним... увидите». В самом
Альбано, на одной из вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов