средоточием нарождавшихся сил и талантов, сильно работала над философскими

системами, доискиваясь именно принципов, и не боялась ни резкого

полемического языка, ни даже отвлеченного, туманного склада речи, лишь бы

выразить вполне свою мысль и нажитое убеждение. Рассказывают, что при имени

Белинского, предложенного И. И. Панаевым, г. Краевский не узнал в нем того

человека, который должен был положить основание его общественному значению

[094]. Обстоятельства принудили его все-таки обратиться к Белинскому, но когда

критик наш, после предварительных переговоров, весьма облегченных тем, что, покинув «Московский наблюдатель» 1838 года, Виссарион Григорьевич не имел

уже органа для своей деятельности и средств для существования, когда. говорим, критик явился в Петербург в 1839 году на постоянное жительство и

сотрудничество по журналу г. Краевского, общее предчувствие в круге

противников петербургского направления было, что вместе с ним явилась на

сцену и живая мысль и достаточно сильная рука, чтоб подорвать или по крайней

мере ослабить наконец союз литературных промышленников, в сущности

презиравших русское общество со всеми его стремлениями, надеждами и с его

претензиями на устройство своей духовной жизни.

104

III

Под впечатлением страстного тона философских статей Белинского и

особенно пыла его полемики позволительно было представлять его себе

человеком исключительных мнений, не терпящим возражений и любящим

господствовать над беседой и собеседниками. Признаюсь, я был удивлен, когда на

вечере А. А. Комарова мне указали под именем Белинского на господина

небольшого роста, сутуловатого, со впалой грудью и довольно большими

задумчивыми глазами, который очень скромно, просто и как-то сразу, по-

товарищески, отвечал на приветствия новых знакомящихся с ним людей.

Разумеется, я уже не встретил ни малейшего признака внушительности, позирования и диктаторских замашек, каких опасался, а, напротив, можно было

подметить у Белинского признаки робости и застенчивости, не допускавшие, однако ж, и мысли о какой-либо снисходительной помощи или о непрошенных

услугах какого-либо торопливого доброжелателя. Видно было, что под этой

оболочкой живет гордая, неукротимая натура, способная ежеминутно прорваться

наружу. Вообще неловкость Белинского, спутанные речи и замешательство при

встрече с незнакомыми людьми, над чем он сам так много смеялся, имели, как

вообще и вся его персона, много выразительного и внушающего: за ними

постоянно светился его благородный, цельный, независимый характер. Мы

наслышались об увлечениях и порывах Белинского, но никаких порывов и

увлечений в этот первый вечер моего знакомства с ним, однако ж, не произошло.

Он был тих, сосредоточен и — что особенно поразило меня — был грустен.

Поверяя теперь тогдашние впечатления этой встречи всем, что было узнано и

расследовано впоследствии, могу сказать с полным убеждением, что на всех

мыслях и разговорах Белинского лежал еще оттенок того философско-

романтического настроения, Которому он подчинился с 1835 года и которому

беспрерывно следовал в течение четырех лет, несмотря на то, что сменил

Шеллинга на Гегеля в 1836—1837 году, распрощался с иллюзиями относительно

своеобычной красоты старорусского и вообще простого, непосредственного быта

и перешел к обожанию «разума в действительности». Он переживал теперь

последние дни этого философско-романтического настроения. В тот же

описываемый вечер зашел разговор о какой-то шутовской рукописной повести, на

манер Гофмана, сочиненной для потехи сообща несколькими лицами, на сходках

своих, ради время убиения. «Да,—сказал серьезно Белинский,—но Гофман-

великое имя. Я никак не понимаю, отчет доселе Европа не ставит Гофмана рядом

с Шекспиром и Гете: это писатели одинаковой силы и одного разряда».

Положение что и другие, ему подобные, Белинский унаследовал и сберегал

еще от эпохи шеллинговского созерцания. по которому, как известно, внешний

мир был причастником великих эволюции абсолютной идеи, выражая каждым

своим явлением минуту и ступень ее развития. Оттого фантастический элемент

гофмановских рассказов казался Белинскому частицей откровения или

разоблачения этой всетворящей абсолютной идеи и имел для него такую же

реальность, как, например, верное изображение характера или передача любого

жизненного случая. В описываемую эпоху он уже принадлежал всецело Гегелю и

105

вполне усвоил идеалистический способ пояснять себе явления окружающей

жизни, людей и события, что сообщало последним почти всегда в его устах какой-

то грандиозный характер, часто вовсе ими не заслуживаемый. Мелких

практических изъяснений какого-либо факта и вопроса, мало-мальски выходящих

из обыкновенного порядка дел, он вообще не любил и только по особенному

настроению, принятому на себя преднамеренно в Петербурге, еще принуждал

себя выслушивать их. Конечно, уже не было у него прежней, еще недавней, восторженной проповеди о «великих тайнах жизни», без предчувствия и разгадки

которых существование человека сделалось бы, как он говорил, не только

бесцветным, но положительно величайшим бедствием, какое только можно было

бы придумать для земно рожденных, но все-таки наш русский мир, наша

современность, даже некоторые подробности жизни отражались не иначе в его

уме, как в многозначительных образах, в широких обобщениях, поражавших и

увлекавших новых его слушателей. Вообще корни всех старых, уже пройденных

им учений и созерцаний еще жили в нем, по приезде в Петербург, тайной жизнию

и при всяком случае готовы были пустить ростки и отпрыски и действительно по

временам оживали и цвели полным цветом, что составляло, посреди занятого

петербургского круга приятелей Белинского, величайшую его оригинальность и

вместе неодолимую притягивающую силу.

Замечательным и волнующим явлением того времени были посмертные

сочинения Пушкина, которые постепенно обнародовал «Современник» 1838—

1839 годов, перешедший в руки П. А. Плетнева. Они—эти чудные сочинения—

находили в Белинском такого, можно сказать, энтузиаста и ценителя, какой еще и

не выпадал на долю нашего великого поэта. Это уже был не тот Белинский, который года за два перед тем и еще при жизни Пушкина считал деятельность его

завершенной окончательно и в последних произведениях его хотя и распознавал

еще печать гениальности, но заявлял, что они все-таки ниже того, что можно было

бы ожидать от его пера. Теперь это было поклонение безусловное, почти падение

в прах пред святыней открывающейся поэзии и перед вызвавшим ее художником.

Особенно «Каменный гость» Пушкина произвел на Белинского впечатление

подавляющее. Он объявил его произведением всемирным и колоссальности

неизмеримой. Когда однажды мы просили его разъяснить, в чем заключается

мировое значение этого создания и что он еще находит в нем, кроме изящества

образов, поэтичности характеров и удивительной простоты в ведении очень

глубокой драмы, Белинский принялся за развитие той мысли, что все это

составляет только внешнее отличие произведения, а подземные ключи, которые

под ним бегут, еще важнее всем видимой и осязаемой его красоты. Он принялся

за расследование этих живых источников, но на первых же положениях

остановился и сконфуженно проговорил: «Вот этак со мной всегда случается: примусь за дело, занесусь бог знает куда, да и опешусь; не знаю, как выразить

мою мысль, которая, однако ж, для меня совершенно ясна». Он махнул рукой и

отошел в сторону с каким-то болезненным выражением лица. Видимо, что в


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: