помышлению, перед ним высказанным, а потом его комического гнева на себя, когда он открывал (что делалось очень скоро) не совсем чистые источники этих

заявлений. Его наивная неопытность в делах общежития беспрестанно вовлекала

в ошибки такого рода, хотя за минутами подобных промахов у него следовало

почти тотчас же отрезвление, и тогда он уже открывал в характерах и явлениях

стороны, которые ускользали и от очень пытливых и осторожных людей.

Но, вообще говоря, потребности в людях, в водовороте жизни, в поверке

себя другими и всех — друг другом Белинский тогда не обнаруживал. Он

обходился без всего этого по целым неделям. После погрома, испытанного его

новой теорией, он уже дни и ночи стоял перед письменным своим бюро.

Довольно узкий тропический его кабинет из двух окон, между которыми стояло

это бюро, имел еще, у противоположной стены и в расстоянии пяти-шести шагов, кушетку, с маленьким столиком у изголовья. Белинский почти всегда писал, как

то требуется для журнальных статей, на одной стороне полулиста и бросал

страницу, как только достигал ее конца. Затем он ложился на кушетку и

принимался за книгу, после чего, переменив высохшую страницу, снова

принимался за перо, не испытывая никакой помехи ни в чтении, ни в письме от

этих промежутков в течении мыслей. Так создавались срочные и несрочные

статьи, утомлявшие его физически гораздо более, чем умственно. Рука и слабая

грудь его болели, но голова оставалась постоянно свежа. Впрочем, усиленная

123

работа эта была нужна ему морально для того, чтобы обмануть и развлечь тоску

одиночества, которую он испытывал с тех пор, как покинул московский свой

кружок и обменял его на другой, не заменивший старого... Он долго не мог также

привыкнуть к Петербургу, к его образу жизни — размеренной и осторожной, но

кончил таким полным признанием его значения и разных гражданских и

полицейских гарантий для личности, им представляемых, что помирился с ним

окончательно.

Но у Белинского взамен общества были тогда три постоянные, неразлучные

собеседника, которых наслушаться вдоволь он почти уже и не мог, именно

Пушкин, Гоголь и Лермонтов. О Пушкине говорить не будем: откровения его

лирической поэзии, такой нежной, гуманной и вместе бодрой и мужественной, приводили Белинского в изумление, как волшебство или феноменальное явление

природы. Он не отделался от обаяния Пушкина и тогда, когда, ослепленный

творчеством Лермонтова, весь обратился к новому светилу поэзии и ждал от него

переворота в самых понятиях О достоинстве и цели литературного призвания.

При отъезде моем за границу в октябре 1840 года Белинский спросил, какие книги

я беру с собою. «Странно вывозить книги из России в Германию»,—отвечал я. «А

Пушкина?»—«Не. беру и Пушкина...» —«Лично для себя я не понимаю

возможности жить, да еще и в чужих краях, без Пушкина», — заметил Белинский.

О втором его собеседнике — Гоголе — скажем сейчас несколько

пояснительных слов. Но что касается отношений, образовавшихся между

Белинским и третьим, самым поздним или самым новым и молодым его

собеседником — именно Лермонтовым, то они составляют такую крупную

психическую подробность в жизни нашего критика, что об ней следует говорить

особо.

Важное значение Белинского в самой жизни Н. В. Гоголя и огромные

услуги, оказанные им автору «Мертвых душ», уже были указаны нами в другом

месте [119]. Мы уже говорили, что Белинский обладал способностью отзываться, в самом пылу какого-либо философского или политического увлечения, на

замечательные литературные явления с авторитетом и властью человека, чувствующего настоящую свою силу и призвание свое. В эпоху шеллингианизма

одною из таких далеко озаряющих вспышек была статья Белинского «О русской

повести и повестях Гоголя», написанная вслед за выходом в свет двух книжек

Гоголя: «Миргород» и «Арабески» (1835 год). Она и уполномочивает нас сказать, что настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был Белинский. Статья эта вдобавок пришлась очень кстати. Она подоспела к

тому горькому времени для Гоголя, когда, вследствие претензии своей на

профессорство и на ученость по вдохновению, он осужден был выносить самые

злостные и ядовитые нападки не только на свою авторскую деятельность, но и на

личный характер свой. Я близко знал Гоголя в это время и мог хорошо видеть, как

озадаченный и сконфуженный не столько ярыми выходками Сенковского и

Булгарина, сколько общим осуждением петербургской публики, ученой братии и

даже приятелей, он стоял совершенно одинокий, не зная, как выйти из своего

положения и на что опереться. Московские знакомые и доброжелатели его

покамест еще выражали в своем органе («Московском наблюдателе») сочувствие

124

его творческим талантам весьма уклончиво, сдержанно, предоставляя себе право

отдаваться вполне своим впечатлениям только наедине, келейно, в письмах, домашним образом [120]. Руку помощи в смысле возбуждения его упавшего духа

протянул ему тогда никем не прошенный, никем не ожиданный и совершенно ему

не известный Белинский, явившийся с упомянутой статьей в «Телескопе» 1835

года. И с какой статьей! Он не давал в ней советов автору, не разбирал, что в нем

похвально и что подлежит нареканию, не отвергал одной какой-либо черты, на

основании ее сомнительной верности или необходимости для произведения, не

одобрял другой как полезной и приятной,—а, основываясь на сущности

авторского таланта и на достоинстве его миросозерцания, просто объявил, что в

Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя. Я имел случай

видеть действие этой статьи на Гоголя. Он еще тогда не пришел к убеждению, что

московская критика, то есть критика Белинского, злостно перетолковала все его

намерения и авторские цели,—он благосклонно принял заметку статьи, а именно, что «чувство глубокой грусти, чувство глубокого соболезнования к русской

жизни и ее порядкам слышится во всех рассказах Гоголя», и был доволен статьей, и более чем доволен: он был осчастливлен статьей, если вполне верно передавать

воспоминания о том времени. С особенным вниманием остановился в ней Гоголь

на определении качеств истинного творчества, и раз, когда зашла речь о статье, перечитал вслух одно ее место: «Еще создание художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки, — а уже видит их (образы) ясно, уже может счесть

складки их платья, морщины их чела, изборожденного страстями и горем, а уже

знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца; также он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет между собою...» «Это

совершенная истина, — заметил Гоголь и тут же прибавил с полузастенчивой и

полунасмешливой улыбкой, которая была ему свойственна: — Только не

понимаю, чем он (Белинский) после этого восхищается в повестях Полевого»

[121]. Меткое замечание, попавшее прямо в больное место критика; но надо

сказать, что, кроме участия романтизма в благожелательной оценке рассказов

Полевого, была у Белинского и еще причина для нее. Белинский высоко ценил

тогда заслуги знаменитого журналиста и глубоко соболезновал о насильственном

прекращении его деятельности по изданию «Московского телеграфа»; все это

повлияло на его суждение и о беллетристической карьере Полевого [122].

Но решительное и восторженное слово было сказано, и сказано не наобум.

Для поддержания, оправдания и укоренения его в общественном сознании

Белинский издержал много энергии, таланта, ума, переломал много копий, да и не

с одними только врагами писателя, открывавшего у нас реалистический период


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: