людей эпохи. Группа писателей, преследовавшая свистками систему Луи-

Филиппа, производила неотразимое впечатление на лиц, образованных

литературно, да обладала и другим привлекательным качеством. Она поднимала, кроме вопросов текущего дня, перед которыми мы всегда чувствовали слабость

своего практического опыта и суждения, еще и всего более широкие, отвлеченные

вопросы будущности, темы нового социального устройства Европы, смелые

постройки новых форм для науки, жизни, нравственных и религиозных

верований, а наконец критику всего хода европейской цивилизации. Здесь мы уже

были, что называется, на просторе, приученные измала к великолепным ипотезам, к широким, изумительным обобщениям и умозаключениям.

Таким образом, когда осенью 1843 года я прибыл в Петербург, то далеко не

покончил все расчеты с Парижем, а, напротив, встретил дома отражение многих

сторон тогдашней интеллектуальной его жизни [154].

Книга Прудона «De la propriete», тогда уже почти что старая; «Икария»

Кабе, малочитаемая в самой Франции, за исключением небольшого круга

мечтательных бедняков-работников; гораздо более ее распространенная и

популярная. система Фурье,— все это служило предметом изучения, горячих

толков, вопросов и чаяний всякого рода [155]. Да оно и понятно. В огромном

большинстве случаев трактаты эти были те же метафизические эволюции, только

эволюции, перенесенные на политическую и социальную почву. За ними туда и

последовали целые фаланги русских людей, обрадованных возможностию выйти

из абстрактного, отвлеченного мышления без реального содержания к такому же

абстрактному мышлению, но с кажущимся реальным содержанием.

Та часть верных и зрелых практических указаний, какая заключалась в этих

трактатах и чем европейский мир не замедлил воспользоваться, всего менее

149

обращала на себя наше внимание, да и не в том было вообще призвание трактатов

на Руси. В промежутке 1840—1843 годов такие трактаты должны были совершить

окончательный переворот в философских исканиях русской интеллигенции и

сделали это дело вполне. Книги названных авторов были во всех руках в эту

эпоху, подвергались всестороннему изучению и обсуждению, породили, как

прежде Шеллинг и Гегель, своих ораторов, комментаторов, толковников, а

несколько позднее, чего не было с прежними теориями, и своих мучеников.

Теории Прудона, Фурье, к которым позднее присоединился Луи Блан с известным

трактатом «Organisation du travail» [156] образовали у нас особенную школу, где

все эти учения жили в смешанном виде и исповедовались как-то зараз адептами ее

[157]. В такой не слишком плотной и солидной амальгаме вышли они лет через

пятнадцать после того на свет и в русской печати.

Белинский пристроился к общему направлению, как только первые лучи

социальной метафизики дошли до него, но и тут, как и в философский период, он

начал с начала. Сам Белинский ни с кем не переписывался за границей, но до нас

доходили слухи через приезжающих, что он погружен в чтение пространной

«Истории революции 1789 года» Тьера. Пресловутое творение Тьера, не очень

глубоко понимавшего эпоху, но очень эффектно излагавшего наиболее выпуклые

ее стороны, ввело его в новый мир, доселе мало знакомый ему, и понудило идти

далее в изучении его [158]. Уже на моих глазах в Петербурге принялся он за

историю того же события, отличавшуюся вполне отсутствием всякой поверки лиц

и дел, именно за сочинение Кабе «Le peuple», который находил признаки

необъятного коллективного ума во всех случаях, когда вступали в дело народные

массы, и который объяснял наконец даже падение республики трогательным, святым добродушием тех же масс, одерживающих победы над врагами не для

себя, не для извлечения немедленной пользы из события, а для прославления

своих принципов — братолюбия, равенства и справедливости. Впрочем, эти и

другие совершенно противоположные по духу сочинения служили Белинскому

просто средством отыскать первые семена социализма, заброшенные переворотом

89 года на европейскую почву: ему нужно было видеть его зачатки с конвентом, парижской коммуной, героями старого коммунизма, Бабефом и Буонаротти, чтобы распознать современную его физиономию и понять основательно

некоторые его ходы в нашу эпоху. Никакого решения по всем этим явлениям он

не имел, да и всеми предлагаемыми тогда решениями был недоволен.

Необычайное впечатление произвела на него только книга Луи Блана «Histoire des dix ans», тем именно, что показала, какого рода интерес и какую массу поучения и

даже художнических качеств может заключать в себе история наших дней, переживаемого, так сказать, мгновения, под рукой сильного таланта, хотя бы

история такого рода и употребляла и дело подчас не совсем испробованные

материалы, а подчас и просто городскую сплетню [159].

По возвращении моем в 1843 году в Петербург почти первым словом,

услышанным мною от Белинского, было восторженное восклицание о книге Луи

Блана. «Что за книга Луи Блана! — говорил он.— Ведь этот человек нам

ровесник, а между тем что такое я перед ним, например? Просто стыдно подумать

о всех своих кропаниях перед таким произведением. Где они берут силы, эти

150

люди? Откуда у них являются такая образность, такая проницательность и

твердость суждения, а потом такое меткое слово! Видно, жизнь государственная и

общественная дают содержание мысли и таланту поболее, чем литература и

философия...» Очевидно, эстетическое и публицистическое направление уже

потеряло для Белинского свою привлекательность и отодвигалось на задний план

в его уме; но все же волей и неволей он оставался при нем, потому что только с

помощию его можно было поднимать самые простые вопросы общественной

морали и касаться, хотя бы и косвенно, предметов русского современного быта и

развития. Подобно тому как крестьяне покупали тогда нужные им земли на имя

задаренного ими помещика, так покупалось в литературе право говорить о самом

пустом, но все-таки публичном деле и о смысле того или другого всем известного

общественного явления, призывая на помощь и выставляя вперед грамматику, математику, хорошие или дурные стихи, даже водевили Александрийского театра, московские романы и т. д.

Таково было действие французской культуры на добрую половину нашего

русского мира. Но вот что замечательно. Изменяя свой способ воззрения на

призвание писателя и помещая задачи литературы уже в среде общественных

вопросов, ни Белинский, ни весь кружок тогдашних западников и не думал

выбрасывать прежних своих представлений за борт как негодный балласт, не

приносил никакой каннибальской жертвы из коренных оснований прежнего

своего созерцания. Как ни различно было у них понимание сущности некоторых

политико-экономических тем, как ни горячи были между ними споры по

частностям и способам приложения новых полученных идей, весь кружок

сходился, однако же, безусловно в некоторых началах: он одинаково принимал

нравственный элемент исходной точкой всякой деятельности, жизненной и

литературной, одинаково признавал важность эстетических требований от себя и

от произведений мысли и фантазии, и никто в нем не помышлял о том, чтоб

можно было обойтись, например, без искусства, поэзии и творчества вообще как в

жизни, так и при политическом воспитании людей. Кстати заметить, что в виду

частых споров между друзьями было выражено позднее в литературе нашей

подозрение, что самый круг делился еще на баричей, потешавшихся только

идеями, и на демократические натуры, которые принимали горячо к сердцу все

философские положения и делали их задачами своей жизни [160]. Мнение это


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: