себе печать мысли, от которой нельзя было отделаться одним только презрением

или отрицанием ее. Этой стороной своей деятельности он походил на Белинского, но Белинский, постоянно витавший в области идей, не имел вовсе способности

угадывать характера людей при встрече с ними и не обладал злым юмором

психолога и наблюдателя жизни. Герцен, наоборот, как будто родился с

критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя

темных сторон существования. Это обнаружилось у него с самых ранних пор, еще

с московского периода его жизни, о котором говорим. И тогда Герцен был умом в

высшей степени непокорным и неуживчивым, с врожденным, органическим

отвращением ко всему, что являлось в виде какого-либо установленного правила, освященного общим молчанием, о какой-либо непроверенной истине. В таких

случаях хищнические, так сказать, способности его ума поднимались целиком и

выходили наружу, поражая своей едкостью, изворотливостью и находчивостью.

Он жил в Москве на Сивцевом-Вражке еще неведомым для публики лицом, но

уже приобрел известность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель

окружающей его среды; конечно, он не всегда умел держать под спудом тайну тех

следственных протоколов, тех послужных списков о близких и дальних

личностях, какие вел в уме и про себя. Люди, беспечно стоявшие с ним об руку, не могли не изумляться, а подчас и не сердиться, когда открывались те или другие

части этой невольной работы его духа. К удивлению, вместе с нею уживались в

нем самые нежные, почти любовные отношения к избранным друзьям, не

избавленным от его анализа, но тут дело объясняется уже другой стороной его

характера.

Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое

верование, одну непобедимую наклонность: Герцен веровал в благородные

инстинкты человеческого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед

инстинктивными побуждениями нравственного организма как перед

единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях

благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и

никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы —

подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое верование —с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к

спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда

за границу, привязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы

разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не

157

было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного

чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в

каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать

ему даже иногда и оскорбления,—причина, которая может показаться

невероятной для людей, его не знавших.

При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий,

добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика

и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не

застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато

нежен и деликатен, а при случае, когда наносил слишком сильный удар

противнику, умел тотчас же принести ясное, хотя и подразумеваемое покаяние.

Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники

бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, что не мешало его разлагающему анализу производить подчас

над ними очень мучительные психические эксперименты и операции. Говорить ли

о странной аномалии? Он сам чувствовал эту струну добродушия в себе и

принимал меры, чтобы она звучала не слишком явственно. Самолюбие его словно

было оскорблено при мысли, что, кроме ума и способностей, у него могут еще

подметить и доброту сердца. Ему случалось насильственно ломать природный

свой характер, чтобы на некоторое время казаться не тем, чем он создан, а

человеком свирепого закала; но капризы эти длились недолго. Другое дело было, когда он попал за границу и укрепился в партии движения: там он принялся за

переработку своего характера очень серьезно. Нельзя было оставаться в среде и

во главе европейских демократов, сохраняя ту же откровенность в приемах жизни

и обхождения, как в Москве. Одно это могло уже уронить человека перед

клубным и социалистическим персоналом, который охотно пользуется

добродушием, но весьма мало ценит его. Герцен принялся гримироваться для

новой своей публики в человека, носящего на себе тяжесть громадного

политического мандата и призвания, между тем как, в сущности, его занимали все

разнообразнейшие идеи науки, искусства, европейской культуры и поэзии, потому что он был по-своему также и поэтом. Следы этой неблагодарной работы

над собой оказались особенно после того, как первые попытки его помочь

русскому обществу в работе совлечения с себя одежд ветхого человека встретили

общее сочувствие: он выработал из себя неузнаваемый тип. Какая готовность

попрать все связи и воспоминания, все старые симпатии в интересах абстрактного

либерализма, какое надменное легковерие в приеме известий, льстящих личному

настроению и ему поддакивающих, и какое неусыпное стояние на карауле при

всяком чувстве своем, при всякой частной и национальной склонности, чтобы оно

не исказило величественного облика, какой подобает бесстрастному человеку, олицетворяющему судьбу народов! [167] Впрочем, надо сказать, что Герцен

никогда вполне не достигал цели своих стараний. Он не успел выворотить себя

наизнанку, а успел только перепортить себя. Он успел еще и в другом — он

нажил себе безвыходное страдание, и если чья судьба может назваться

трагической, то, конечно, именно его судьба под конец жизни. По необычайно

пытливому и проницательному уму он разобрал до последней пылинки

158

ничтожество, пошлую и комическую сторону большинства корифеев европейской

пропаганды и, однако ж, следовал за ними [168]. По живому нравственному

чувству, которое ему было обще с Белинским, Грановским и со всей русской

эпохой сороковых годов, он возмущался бесстыдством, цинизмом мысли и

поступков у свободных людей, собравшихся под одним с ним знаменем, и

бережно таил свое отвращение. Со всем тем товарищи его, руководимые чутьем

самосохранения, отгадали в нем врага и обратили на него свое обычное оружие —

клевету, сплетню, диффамацию, пасквиль. Герцен остался один [169].

Но до всего этого было еще далеко. Когда я узнал его, Герцен был в полном

блеске молодости, исполнен надежд на себя, составляя гордость и утешение

своего круга. В эпоху первых публичных лекций Грановского он волновался, писал о них статьи и торжествовал успех своего друга так шумно, что казалось, будто празднует свой собственный юбилей [170].

А между тем связи его с Т. Н. Грановским начались далеко не под

счастливыми предзнаменованиями. Замечательно то обстоятельство, что

зародыши различных направлений и первые ростки их показались у нас как-то

зараз в конце тридцатых годов и начале сороковых. Едва началось страстное

изучение немецкой философии с той положительной ее стороны, о которой мы

говорили, как на скамьях Московского университета уже сформировался кружок

молодых людей, обративших внимание не на философские, а на социальные

вопросы, поклонявшихся не Гегелю, а Сен-Симону (1834) [171]. Во главе кружка

стоял юноша, студент естественно-математического факультета, будущий

кандидат его —именно этот самый Герцен. 0н позже говорил мне, что и он и его


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: