молодая партия смотрели очень подозрительно на Станкевича и Грановского, отзывались враждебно и насмешливо об их занятиях как о приятном

препровождении времени, найденном досужими людьми. Герцен носился на

первых порах со своим Сен-Симоном как с кораном и рассказывает в

собственных записках, что, явясь однажды к Н. А. Полевому, назвал его отсталым

человеком за равнодушный отзыв о реформаторе. Н. А. Полевой грустно и гневно

заметил: «Вот и трудись всю жизнь, чтобы первый мальчик назвал тебя никуда

негодным. Погодите, — прибавил он пророчески, — то же будет и с вами» [172].

Покамест в уме молодого социалиста жило полное презрение к чистому

мышлению и к его представителям на Руси. Это так верно, что, когда Герцен

возвратился из первой своей вятско-владимирской жизни (1839 год) в Москву, кружок наших философствующих принял его довольно холодно и не скрыл, что

считает его человеком еще не развитым и отсталого образа мыслей [173].

Обстоятельство это и заставило Герцена обратиться к источнику благодати, к

изучению Гегеля, которым дотоле пренебрегал. Открытие, сделанное им тогда, имело важные последствия. Он усмотрел в системе учителя совсем не то, что

видели его новые друзья. Он признавал совпадение истории и человеческого

прогресса с ходом идеи, развивающейся диалектически в логике Гегеля, но думал, что моменты видоизменения этой идеи соответствуют только общественным и

религиозным переворотам истории. Поступательные шаги в человечестве, по

этому толкованию, обнаруживаются тогда, когда какой-либо из исторических

народов начинает менять старые основы своей жизни. Тогда только и наступают

159

минуты реального осуществления прогрессивных идей в истории. На этих, так

сказать, постоянных, но и феноменальных, случайных протестах человечества и

зиждется возможность признать единство эволюции и логической идеи с

историческими явлениями, а не на основании естественного, рокового и

неизбежно прогрессивного хода человеческого развития. Способ такого

понимания допускался системой Гегеля наравне с другими, стоило только

перевести идеи учителя из одного разряда фактов в другой. Герцен привлек к

своему образу понимания и староверов философии. Оказалось, что, выступив на

литературное и жизненное поприще с враждебным настроением против лучшего

существовавшего тогда круга людей, Герцен не только сошелся и сговорился с

ним, но и стал впереди его как авторитет в вопросах отвлеченного мышления.

Философия сделалась в его руках оружием крайне острым и далеко берущим, но

славянская партия выставила против нее другое, тоже хорошо испробованное

оружие. Таким образом, в начале сороковых годов после короткой размолвки

Белинский, Грановский, Герцен и др. были уже сплочены единством стремлений, и хотя внутренние раздоры продолжали еще от времени до времени возникать

между ними, но при общности принципов и особенно в виду опасного врага, славянофильской партии, они уже никогда не расходились так, чтобы не слыхать

голоса друг друга и не отвечать на призыв товарища.

XVIII

Не будучи постоянным жителем Москвы и посещая ее случайно, чрез

довольно долгие промежутки времени, я не имел чести познакомиться с домом

Елагиных, который, состоя из хозяйки, А. П. Елагиной, племянницы В. А.

Жуковского, сыновей ее от первого мужа, известных братьев П. В. и И. В.

Киреевских, и семейства, приобретенного в последнем браке, — был любимым

местом соединения ученых и литературных знаменитостей Москвы [174], а по

тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем

царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где

противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений для личности препирающихся. Почтенный дом этот имел

весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его: они говорили о нем с большим уважением. Может

быть, ему они и обязаны были некоторой умеренностью в суждениях по вопросам

народного быта и народных верований,—умеренностью, которой не знал

уединенно стоявший и действовавший Белинский, называвший ее прямо

любезностию чайного столика. Обратное действие западников на московских

славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не

подлежит сомнению. Все это вместе взятое дает ему право на почетную страницу

в истории русской литературы, наравне с другими подобными же оазисами, куда

скрывалась русская мысль в те эпохи, когда недоставало еще органов для ее

проявления [175].

Я сам имел случай видеть пример воздействия на Герцена бесед с людьми

другого настроения, не сходного с его собственным, хотя в примере, который

160

хочу привести, слышится также и отголосок его прежнего обхождения с

социальными вопросами. В одно из утренних моих посещений Герцена, в

мезонине его дома на Сивцевом-Вражке, где помещался его кабинет, он заговорил

о презрении, которое выражено было Белинским к мужицкому быту вообще, названному им «лапотной и сермяжной действительностью». Фраза находилась в

разборе какой-то пустой книжонки с рассказами из народной жизни, грубо и

комически идеализированной автором [176]. «Книжка книжкой,—говорил

Герцен,—но отзыв неосторожен и сам по себе и тем, что дает потачку журналу

считать себя большим барином перед народом. За что презирать лапоть и

сермяжку? Ведь они не более как признак крайней бедности, вопиющего

недостатка. Можно ли делать из них позорные эпитеты, а между тем такие

эпитеты стали распложаться в журнале. Мне иногда бывает очень трудно

защищать его. Я, например, ничего не нашел ответить Хомякову, когда он, подобрав эти фальшивые ноты, заметил: «Хоть бы вы растолковали редактору, что он ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на

«Отечественные записки», а не будь у него подписчиков на «Отечественные

записки», и он недалеко бы ушел от лапотника» [177].

Т. Н. Грановский по временам также смотрел не совсем одобрительно на

некоторые полемические выходки Белинского, особенно на те, которыми

затрогивались личности писателей, но ни он, ни Герцен уже не допускали и

мысли о потворстве славянско-народной партии в ее жалобах на бесцеремонность

критика —жалобах, имевших постоянно в виду его анализ прошлых и настоящих

литературных «слав» России. В мнениях об этих так называемых славах они

почти постоянно сходились с критиком. Не далее как в 1842 году Белинский, возмущенный тем, что один из московских профессоров не иначе смотрел на его

исследования в области литературы, как на преступления против величества

русского народа (lese-nation), написал довольно злой и остроумный памфлет под

названием «Педант», в котором осмеивал слабые стороны мнений и приемов

своего чересчур желчного противника [178]. Памфлет имел большой успех и, разумеется, раздражил донельзя того, кто послужил ему оригиналом. Вероятно, полагая возможным требовать от Грановского важных уступок на основании

знакомства по университету и дому Елагиных, обиженный предложил ему, в

присутствии многих свидетелей, довольно надменный вопрос: «Неужели после

такой статьи он, Грановский, еще решится подать публично руку Белинскому при

встрече?»— «Как! подать руку?—отвечал Грановский, вспыхнув. — На площади

обниму» [179]. Говоря вообще, Белинский был, если можно так выразиться, смутителем московской жизни: без его раздражающего слова, может быть, она

сохранила бы долее тот наружный вид изящного разномыслия, не исключающего

мягких и дружелюбных отношений между спорящими, который составлял ее

отличие в первый период великой литературной распри, завязавшейся у нас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: