все, что выдается за их историю в Европе, представлялось ему чуть ли не
сплошной клеветою или жалким недоразумением, а во-вторых, она не могла бы
служить ни подтверждением, ни опровержением его мысли, если бы и
существовала. Начала, лежавшие в основе восточного христианства, были так
глубоки и высоки, что политическое и общественное развитие самой страны за
ними не поспевало. Можно себе представлять растление константинопольского
двора, общественных нравов и государственных порядков в каком угодно виде, но
дух и созерцание, хранимое церковью народа и переданное ею векам, все-таки
остается единственным фундаментом, на котором может быть утверждено
великое, образованное и нравственное христианское государство. В византийской
империи ее церковное учение и есть настоящая ее история, ее мысль и ее право на
благодарность народов. В позднейших брошюрах, которые А. С. Хомяков издавал
за границей, в пятидесятых годах, под псевдонимом «Igno-tus», содержится
изложение главных пунктов этого учения и вытекающего из них взгляда на
взаимные отношения народа к своим иерархам и властям в христианской общине.
Восточное христианство даже рядом и назло азиатскому деспотизму, иногда
становившемуся во главе его, сберегло представление о собрании верных как
прототипе государства, где каждый зависит от каждого и где каждый есть в одно
время и подначальное и руководящее лицо. Оно допускало фактически, но не
знало в принципе деления людей на учителей и учеников, на обязанных
повелевать и обязанных повиноваться, потому что все люди имели одно
назначение — служить церкви,—и малейший из них мог стать рядом с
превознесенным членом в течение этой непрерывной службы и по ее требованию.
Самые догматы, выработанные восточным христианством, при всем своем
характере непререкаемости и неизменности, еще нисколько не стесняют свободы
движения для философской мысли, благодаря полученной ими в «соборах»
глубине и всеобъемлемости: они облекают человеческое разумение со всех
сторон, как атмосфера или небо облекают нашу землю. Сверх того, философия, не
чуждающаяся теологических истин, нравственных и бытовых вопросов, такая, зачатки которой находятся в византийских учителях, отвечает точно так же на
требования сердца, как и на запросы самого тонкого метафизического анализа, и
по этому двойственному характеру она именно и должна рано или поздно пустить
живые отпрыски во все виды науки, освежить и обновить умственный быт
Европы.
К такому великому делу обновления захудавшего, в нравственном смысле, европейского существования призвана та национальность, которая судьбами
истории и провидения сделалась наследницей и представительницей византиизма
164
в мире, какова бы, впрочем, ни была покамест бедная, смиренная, приниженная
доля этой избранной национальности.
Более отвлеченного радикального мышления нельзя было противопоставить
философскому радикализму Герцена, и последний сознавался, что А. С. Хомяков
заставил его прочесть волюминозные истории Неандера и Гфрёрера [185] и
особенно изучать историю вселенских соборов, мало знакомую ему, для того
чтобы восстановить некоторого рода равновесие в споре с противником и иметь
возможность поверять обильные ссылки Хомякова на каноны и параграфы
соборных постановлений, которыми он сыпал на память, противопоставляя их
точным немецким тезисам Герцена [186].
Если основное положение Хомякова, точка исхода всей его системы, имело
такой радикальный характер, то само собою разумеется, что выводы,
практические приложения, политические, исторические и литературные
суждения, ею обусловливаемые, должны были еще в сильнейшей степени носить
оттенок пренебрежения к западной цивилизации, сурового взгляда на ее развитие
и решительного отрицания большей части ее продуктов. Оно так и было. Сам А.
С. Хомяков прилежно следил за ходом и открытиями наук, художеств и даже
ремесл в Европе, будучи одним из самых развитых людей на Руси, но школа, им
образованная, понеслась, как всегда бывает, в данном ей направлении уже без
оглядки и осторожности, сохраняемых основателем. Все, с чем носились тогда
наши западники, начиная от романов Ж. Занда, имевших большой успех между
ними по социальным вопросам, которые они поднимали, до новых попыток к
устроению политического и экономического быта государств (Конт, Прудон, Мишеле), —все это отстранялось школой Хомякова как не стоящее внимания.
Европа объявлялась несостоятельной для здорового искусства, для
удовлетворения высших требований человеческой природы, для успокоения
религиозной жажды народов и водворения справедливости, правомерности и
любви между ними. Ей предназначались естественные, финансовые, технические
науки, великие промышленные изобретения, создание громадных торговых и
военных флотов—словом, баснословные успехи по всем отделам ведения, способствующим материальной стороне существования. Она осуждалась на
развитие комфорта, роскоши, богатств, которые и накопляются ею в безмерном
количестве. Благосостояние Европы, беспримерное в истории, продолжает еще
расти, в ущерб все более и более грубеющему нравственному смыслу ее. Она
даже закрывает глаза от восстающей перед ней смерти в образе пролетариата, который расплодился под ее кровом и грозит возобновлением времен варварства.
От европейских литератур школа Хомякова брала и помнила только подходящие
места из их сатириков, моралистов и обличителей; историки и писатели Европы
ценились по количеству упреков и нареканий, какие случалось им проронить
относительно своего времени и прошлого их отечества. Иностранная хрестоматия
школы вся почти состояла из образцов этого рода, которые и цитировались ею
часто и охотно. По свидетельству всех слышавших Хомякова, он производил
критику социального и интеллектуального положения Европы с особенным
искусством, блеском и остроумном, хотя и в границах приличия и осторожности, свойственных его чуткому уму. Как Герцен, с своей стороны, ни старался
165
сдерживать и холодить его критическое воодушевление, он сам еще не избавился
от действия этой критики. Слова Хомякова, по нашему мнению, оставили следы в
уме и сердце Герцена, против его воли может быть, и отразились в позднейшей
его проповеди о несостоятельности и банкротстве западной жизни вообще.
На пути этих жарких прений встречалось, однако же, имя, вокруг которого
спор шумел и пенился особенно яростно, наподобие потока, встретившегося с
неподвижной скалой. Это было имя нашего колосса, который, принимая от сената
титул «отца отечества», сказал речь, как бы отвечающую из глубины прошлого
столетия на современные волнения потомков: «Нам всегда надлежит помнить
участь Царяграда и Византийской империи, для того чтоб за пустыми занятиями
не потерять своего государства» [187]. Зато имя этого человека и причислялось
наиболее горячими адептами школы к разряду той вольницы, тех изгоев общества
и ненавистников русского быта, которых во все времена было много на Руси, не
только между приказными и по царевым кружалам, но даже и в почтенных, но
особенно строгих семействах. Эти-то изгои и произвели реформу, когда один из
гениальнейших людей всех веков сделался их представителем и захватил бразды
управления московским царством. Радикальнее этого нельзя было отвечать
западникам, благоговевшим перед реформой; зато западники и мстили своим
противникам, предавая, с своей стороны, поруганию все, что те считали святыней
народного духа и народных воспоминаний.
В печати, на скромном поприще тогдашней публицистики, все это,
разумеется, являлось в смягченном виде, высказывалось не так ярко и откровенно.