Белинский решительными афоризмами и прогрессивно растущей смелостью
своих заключений ставил ежеминутно, так сказать, на барьер своих московских
друзей со своими врагами в Москве. Первый почувствовавший несообразность
положения людей, изловчающихся как можно приличнее и ласковее наносить
друг другу если не смертельные, то очень тяжелые раны, был благороднейший и
161
последовательнейший Константин Сергеевич Аксаков. Правда и то, что для него
славянизм и русская народная жизнь составляли более чем доктрину или учение, защищать которые обязывает честь: славянизм и народный русский строй жизни
сделались жизненными основами его существования и кровию его самого. Герцен
рассказывает в своих записках, как, встретившись на улице, К. С. Аксаков
трогательно распрощался с ним навсегда, не признавая в нем более товарища на
жизненном пути [180]. С Грановским дело было еще знаменательнее. К. С.
Аксаков приехал к нему ночью, разбудил его, бросился к нему на шею и, крепко
сжимая в своих объятиях, объявил, что приехал к нему исполнить одну из самых
горестных и тяжелых обязанностей своих— разорвать с ним связи и в последний
раз проститься с ним как с потерянным другом, несмотря на глубокое уважение и
любовь, какие он питает к его характеру и личности. Напрасно Грановский
убеждал его смотреть хладнокровнее на их разномыслия, говорил, что, кроме
идей славянства и народности, между ними есть еще другие связи и нравственные
убеждения, которые не подвержены опасности разрыва, — К. С. Аксаков остался
непреклонен и уехал от него сильно взволнованный и в слезах [181]. Тогда еще у
нас учение и взгляды порождали внутренние интимные драмы.
В доме же Елагиной Герцен встречался с постоянным своим оппонентом А.
С. Хомяковым, в котором чрезвычайно уважал собственную свою способность
усматривать в мыслях и фактах присущую им отрицательную сторону, их немощи
и болезни, и потому искал диспутов и столкновений с противником такой силы, такой эрудиции и такого остроумия. В это время Герцен уже напечатал свою
известную, очень живую, хотя и отвлеченно-философскую статью «Дилетантизм
в науке» («Отечественные записки» 1842 года), в которой давал право науке
нисколько не беречь дорогих преданий, убеждений, облегчающих существование
людей и народов на земле, и уничтожать их без робости, как только они
противоречат в чем-либо ее собственным научным основаниям [182]. В этом
праве науки он находил и ее отличие от дилетантизма, равно неспособного
отдаться младенческой душой поэзии народных измышлений и следовать
неуклонно по пути анализа и строгого исследования предметов. Этими
качествами дилетантизма и объясняется его природная способность мешать всем
дойти до окончательных выводов под предлогом дружелюбной помощи каждой
из сторон. Взамен и в вознаграждение каких-либо утрат в жизни автор сулил от
имени науки ряд высоких наслаждений ума и таких здравых убеждений, которые
с избытком вознаградят за все, что могло быть потрясено или уничтожено ею.
Статья обнаруживала страстную, полнейшую веру во всемогущество науки, под
которой разумелась все-таки философия естествознания, и, несмотря на несколько
тяжелый язык, была глубоко радикальной статьей но своему содержанию. При
первой встрече с А. С. Хомяковым Герцен наткнулся, в противоположность
своему философскому радикализму, на другой, тоже полнейший радикализм, но
совсем иного вида.
Герцен рассказал сам в одном из своих заграничных изданий часть тех
сшибок его с Хомяковым, которые касались преимущественно строя, духа и
оснований немецкой философии. Из этих сообщений ясно оказывается, что
главнейшим аргументом Хомякова против Гегелевой системы служило
162
положение, что из разбора свойств и явлений одного разума, с исключением всех
других, не менее важных нравственных сил человека, никакой философии, заслуживающей этого имени, выведено быть не может. О другой части своих
споров с Хомяковым —теозофской —Герцен едва упоминает в записках, может
быть потому, что она казалась ему гораздо менее важной, чем первая, но
позволительно теперь не согласиться с его мнением [183].
Основным, хотя еще и не высказываемым ясно поводом к этой второй части
их диспутов послужило предпринятое тогда А. С. Хомяковым восстановление
(реабилитация) византиизма, столь опозоренного между учеными на Западе.
Способ понимания и приложения его нашими прямыми, натуральными его
защитниками — наставническим персоналом духовных семинарий и академий —
увеличивал еще отвращение к нему. С известного письма Чаадаева, однако ж, в
1836 году, в котором византиизм объявлялся источником умственного и
политического растления всей России и предавался чуть-чуть не проклятию
истории, уже нельзя было обойти вопроса о византиизме всякому, кто захотел бы
сообщить своим верованиям и убеждениям вид критически обсужденного и
рассмотренного дела [184]. А. С. Хомяков не только не обходил вопроса, но
настойчиво примешивал его ко всем явлениям жизни и к таким сферам
деятельности человеческой, где его присутствие всего менее ожидалось, везде
давая ему, под рукою, роль мерила истины, добра и красоты. Ключ к пониманию
многих крайне оригинальных мнений и приговоров школы Хомякова, которые
шли наперекор всем добытым фактам и положениям, лежит именно в
изобретении и употреблении этого нового критериума для оценки исторических
явлений. Тезисы и положения ее вроде того, что религиозная сторона западного
искусства и преимущественно дорафаэлевской живописи есть произведение
слабосильного мистицизма, а не прямого христианского созерцания, что
привлекательный идеал старого русского правителя представляет нам царь Федор
Иванович в своей особе, а прекрасный тип правления в народном духе являет
царствование Елизаветы Петровны в новой нашей истории,—все эти тезисы, говорим, и другие, еще более смелые и странные, оттого и приводили в такое
недоумение противников школы Хомякова, что они не вполне знали ее тайну и не
обладали ключом к разбору этих загадок.
Что Хомяков был добросовестен и веровал в свои начала,—о том не может
быть и слова, но позволительно думать вместе с тем, что его уму,
преимущественно диалектическому, идея поднять знамя византиизма, переделать
приговор истории, поворотить общее мнение назад,—могла иметь свою
обольстительную сторону. Как бы то ни было, объявляя византиизм великим и
еще не вполне оцененным явлением в человечестве, А. С. Хомяков тем самым
отрицал и уничтожал громадную массу исторических, критических и
теологических трудов Запада, враждебных восточной цивилизации, понижал его
кичливость и многие предметы его гордости, как, например, эпохи Реформации и
Возрождения, до смысла второстепенных и даже болезненных явлений
человеческой мысли. Реформация была для него жалкой попыткой западных
народов исправить религию, прямые источники которой засыпаны католицизмом
наглухо, а эпоха Возрождения, ей предшествовавшая,—отчаянным призывом со
163
стороны тех же народов языческого мира на помощь для создания у себя чего-
либо похожего на науку, искусство и цивилизацию. Положительная сторона в
защите всеспасающего византиизма основывалась у него на представлении и
понимании церковного восточного учения как такого, которое допускает полную
свободу мысли при неограниченном авторитете политического или церковного
догмата. А. С. Хомяков нисколько не стеснялся историей Византийской империи, которая могла противоречить этому положению. Во-первых, для него дельной, беспристрастной истории византийских греков вовсе не существовало на свете, и