чтении: он боролся так же страстно с тенями прошлого, как и с людьми и

событиями настоящего.

Можно себе представить, что происходило, когда Белинский покидал

безответных своих подсудимых и случайно натыкался на живое, современное

лицо, стоявшее перед ним воочию с каким-либо ограниченным пониманием

серьезного предмета или с какой-либо тупой и обскурантной теорией. В то время

168

вообще не умели различать человека от его слова и суждения и думали, что они

неизбежно составляют одно и то же. Всех менее допускал это различие

Белинский, и громовые его обличения в подобных случаях разрывали все связи с

оппонентом и не оставляли никакой надежды на возобновление их в будущем.

Последствием такого образа сношений со светом была, конечно, необходимость

жить в одиночестве или только в сообществе очень близких людей, на что

Белинский охотно и осуждал себя, не изменяя нисколько своих приемов мысли и

суждений, когда насильно и случайно вводился в другую среду [191].

Понятно, что в таком же напряженном состоянии духа происходило и его

чтение, даже и тогда, когда обращалось на предметы ученого и отвлеченного

содержания. Мы уже упомянули, что в этот период его жизни, оно — чтение это

— все прогрессивно разрасталось в сторону экономических и политических

вопросов. Такой манеры чтения, какую усвоил себе Белинский, достаточно было, чтобы надсадить и более сильный организм. К книге, к статье, любому учению и

мнению, начиная от самых добросовестных трактатов, захватывающих

глубочайшие интересы общества и человечества, и кончая самыми ничтожными

произведениями русской словесности,— Белинский всегда относился более чем

серьезно, относился страстно, допытываясь психических причин их появления, создавая им генеалогию, разбирая одну по одной черты их нравственной

физиономии. Поводов для восторгов и вспышек гнева находилось тут множество.

Сколько раз случалось нам заставать его — после оконченной книги, статьи, главы — расхаживающим вдоль трех своих комнат со всеми признаками

необычайного волнения. Он тотчас же принимался передавать свои впечатления

от чтения в горячей, ничем не стесненной импровизации. Я находил, что эта

импровизация еще лучше его статей, но статьи в таком тоне и не пишутся, да и

писаться не могут. Если судить по количеству и массе ощущений, порывов и

мыслей, какие переживал этот замечательный человек каждый день, то можно

назвать его коротенькую жизнь, так быстро сгоревшую на наших глазах, достаточно продолжительной и полной. К тому следует прибавить, что Белинский

так врастался, смеем выразиться, в авторов, которых изучал, что постоянно

открывал их затаенную, невысказанную мысль, поправлял их, когда они изменяли

ей или нарочно затемняли ее, и выдавал их последнее слово, которое они боялись

или не хотели произнести. Этого рода обличения были самой сильной стороной

его критики. Так, во многих иностранных, преимущественно экономических и

социальных, писателях он угадывал направление, которое они примут или

должны принять. Так, например, он говорил о Жорж Занде, которого, впрочем, очень уважал, что писательница эта гораздо более связана теми идеями и

принципами, которые отвергает, чем сколько сама то думает; о Тьере он замечал, что в его «Истории французской революции» последняя является чем-то вроде

божьего попущения, отчего в ней становится многое непонятным, несмотря на

очень ясное и гладкое изложение. Пьера Леру Белинский называл

взбунтовавшимся католическим попом и т. д., а о русских наших деятелях и

говорить нечего — он почти безошибочно определял всю будущую их

деятельность по первым представленным ими образцам ее.

169

Немудрено, если при этой постоянной работе его духа приятели его

находили, что с каждой новой встречей он уже стоял не там, где его видели

накануне: неустанное колесо мысли уносило его часто далеко из их глаз.

Полемике его суждено было выразить именно эту сторону его психической

натуры, жаждавшей борьбы и движения, подобно тому как критико-

публицистические статьи изобличали его способность самообладания и его

господство над собственной мыслию.

После этого уже не трудно представить себе, что в войне между

западниками и славянофилами Белинский оказался врагом непримиримым, между

тем как другие собратья его по оружию, как Герцен или Грановский и проч., считали себя втайне только временными врагами нашей национальной партии и

ждали от лучших ее представителей только разъяснения их программы, чтобы

протянуть им руку. Правда, и Белинский пришел позднее к мысли о

необходимости разобрать дельное в учении славянофилов от не совсем дельного

наноса, да также допустил и оговорки, ограждающие собственное его западное

воззрение от упрека в слепой страсти ко всем европейским порядкам, но он

последний кинул брешь, которую фанатически защищал от вторжения элементов

темного, грубого, непосредственного мышления народных масс,

противопоставляя знамя общечеловеческого образования всем притязаниям и

заявлениям так называемых народных культур [192] .

Исходной точкой всей ожесточенной полемики его против таких культур и

против их защитников было убеждение, что они могут возникать при всяком

порядке вещей и уживаться со всяким строем жизни, к которому привыкли или

который почему-либо излюбили. Наоборот, ему казалось, что основной характер

общечеловеческого образования именно и состоит в том, что люди, его

усвоившие, подвергают критике и обсуждению все формы существования и

удовлетворяются только теми, которые отвечают логике и выдерживают самый

строгий анализ. На этом основании Белинский делил мир на зрячие и слепые

народы, и последние были ему противны по принципу, какими бы в прочем

добродетелями, высокими качествами души, способностями и другими знатными

преимуществами ни обладали.

Нужно ли прибавлять, что о какой-либо справедливости по отношению к

людям, народам и предметам не было и помину при этом, да о справедливости

Белинский, в пылу битвы, и не заботился, в чем совершенно походил и на своих

противников, поступавших точно так же. И он и они спасали только свои

воззрения, казавшиеся им благотворными по своим последствиям, а о том,—

сколько падало при их столкновениях напрасных жертв, сколько наносилось

грубых ударов, ничем не оправдываемых, идеям и верованиям, сколько страдало

задаром репутаций и личностей,— никто и не думал. Все это предоставлялось

разобрать последующей истории и возвратить каждому должное и заслуженное.

Для современников же оставалась горькая, упорная борьба, отчаянная, многолетняя ненависть друг к другу, закоренелая до того, что она даже пережила

многих борцов и продолжалась от их имени на их гробах.

Еще до возвращения моего на родину, именно в 1842 году, Белинский,

вскоре после своего памфлета «Педант», о котором я уже упоминал, нанес и еще

170

другой тяжелый удар одной весьма почтенной личности московского круга —

ныне покойному К. С. Аксакову. Известно, что К. С. Аксаков, при появлении

первой части «Мертвых душ», в том же 1842 году написал статью, в которой

проводил мысль о сходстве Гоголя по акту творчества и силе создания с Гомером

и Шекспиром, находя, что только у одних этих писателей да у нашего автора

обнаруживается дар указывать в пошлых характерах и в самом пороке еще

некоторую внутреннюю крепость и своего рода силу, которые почерпаются ими

уже от принадлежности к мощной и здоровой национальности. К. С. Аксаков, приравнивая Гоголя к Гомеру по акту творчества, позабыл притом упомянуть о

множестве гениальных европейских писателей, отличавшихся тоже


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: