необычайными творческими способностями, которые, таким образом, как будто
ставились все ниже Гоголя, а вдобавок еще прямо объявлял, что в деле романа, понятого как продолжение древнегреческого эпоса, уже ни одно современное
европейское имя не может быть поставлено рядом с именем Гоголя ни в каком
случае. Ничто не могло возмутить Белинского более этих афоризмов [193]. Тот
самый Белинский, который первый провозгласил Гоголя гениальным
художником, объявлял теперь и печатно и устно, что гениальность Гоголя как
создателя типов и характеров хотя и не может быть опровергаема, но имеет все-
таки значение относительное. По содержанию и внутреннему смыслу задач, разрешаемых русским автором, она ограничена умственным и нравственным
положением страны, и дело, им производимое, не может идти ни в какое
сравнение с вопросами и темами европейского искусства, с целями, какие оно
себе задавало и задает теперь в лице лучших своих представителе; что затем
никакой предполагаемой крепости и силы народного духа в выводимых Гоголем
па сцепу лицах не обретается ни о каком таком значении их вероятно, автор и не
думал, а если и думал, то ребячески ошибался. Вдобавок Белинский прибавлял, что Гоголь не только не выше всех европейских романистов, но, превосходя
многих из них даром непосредственного творчества, наблюдения и поэтического
чувства, уступает в объеме и значении основных идей некоторым, даже и не очень
крупным явлениям европейской литературы. Все эти заметки наносили
достаточно сильный удар новому предпринятому толкованию Гоголя, но
Белинский присоединил еще к этому несколько саркастических выводов из
положений своего противника и заключал спор насмешкой. Последним ударом—
coup de grace—этой полемики со стороны Белинского было его заявление, что
если судить по некоторым лирическим местам первой части «Мертвых душ», в
которых обещаются изумительные откровения относительно внутренней и
внешней красоты русской жизни, то Гоголь может, пожалуй, утерять и значение
великого русского художника. С тех пор имя Белинского пронеслось «яко зло» в
лагере славянофилов и даже сделалось у них как бы олицетворением наносной, ни
с чем не связанной, чуждой народу петербургской цивилизации, между тем как
сами они отписали за собой Москву как город, где особенно живет и развивается
чуткое понимание русского народного духа со всеми его чаяниями и
представлениями.
XX
171
Я застал Белинского еще под влиянием этой полемики, раздраженного ею в
высшей степени и собирающегося на новые битвы. Не проходило дня, чтоб не
завязывался разговор о московском понимании нравственных и политических
задач Европы и России, о московских толкованиях Гоголя и сторон русской
жизни, им разоблаченных, о московском представлении порядков старорусского
быта и о морали, которая истекает из учения славянофилов или в нем
подразумевается. Повторяем, о справедливости к противникам тут не было и
помысла, да и противники платили той же монетой своему петербургскому
оппоненту и его партии. Спор сошел на вражду и пререкательство между двумя
городами. С обеих сторон патриотизм заключался в том, чтоб унизить одну
столицу насчет другой [194]. Для человека, несколько чуждого страстей, в
которых истощались обе партии, не было возможности сохранить что-либо
похожее на свободное мнение. Выхода покамест не существовало. Надо было
выбирать между партиями, жертвуя всеми возражениями, которые могли
появляться в уме при их взаимных напраслинах, и, так сказать, обезличить себя в
пользу своей собственной стороны.
Никто не испытал на себе полнее и болезненнее действие этой перестрелки
между двумя центрами нашего развития, как И. С. Тургенев, очутившийся в среде
их, когда явился из-за границы, выступив вскоре потом и на литературное
поприще с поэмой «Параша» (1843 год). Заподозрив в нем с первых же шагов
истого западника, партия, недружелюбно смотревшая на образцы чуждого
воспитания и развития, словно задалась мыслью собрать как можно более помех
на его жизненном пути. Целая коллекция пустых анекдотов о его словах, выражениях, замечаниях собиралась тщательно противниками и пускалась в ход с
нужными прикрасами и дополнениями. О произведениях Тургенева до «Записок
охотника» иначе и не говорилось, как о чудовищностях западного развития, пересаженных, без всяких признаков таланта, на русскую почву. Не так думал
Белинский, открывший сразу в «Параше» признаки недюжинной авторской
наблюдательности и способности выбирать оригинальную точку зрения на
предметы. «Что мне за дело до всех анекдотов о нем,—говорил Белинский,—кто
написал «Парашу», тот сумеет поправить себя, в чем будет нужно и когда будет
нужно» [195]. Слова его и на этот раз оправдались. Быстрое, ослепительное
развитие художнического таланта в Тургеневе вместе с развитием качеств его
нравственной природы, его духа благорасположения, терпимости вообще к людям
и особенно справедливости к их трудам и убеждениям примирило с ним всех его
бывших преследователей и поставило его самого в центре умственного движения.
Впрочем, в то время между партиями таилась, однако же, одна связь, одна
примиряющая мысль, более чем достаточная для того, чтоб открыть им глаза на
общность цели, к которой они стремились с разных сторон... Но еще не наступило
время для разъяснения этого примиряющего начала, лежавшего в зерне посреди
бранного поля и беспрестанно затаптываемого ногами борцов. Зерно, однако же, проросло, несмотря на все невзгоды, как увидим. Связь заключалась в
одинаковом сочувствии к порабощенному классу русских людей и в одинаковом
стремлении к упразднению строя жизни, допускающего это порабощение или
172
даже на нем именно и основанного [196]. Покамест никто еще не хотел видеть
сродства в основном мотиве, двигавшем обе партии, и когда по временам мотив
этот обнаруживался сам собой, партии наши торопились поскорее замять его. Для
вящего укрепления розни не доверяли ни чувствам, ни характеру, ни намерениям
друг друга. В Москве говорили по поводу петербургских гуманных протестов:
«Петербург сделал из либерализма и своего отчаяния покойное вольтеровское
кресло, в котором и нежится». Из Петербурга отвечали на это: «На московских
исторических пуховиках еще слаще должно спаться,— особенно под гул сорока
сороков». Ко всему этому присоединялись еще и стихотворные перебранки. В
Москве писались пасквили и эпиграммы на Белинского, и притом людьми в
житейском отношении несомненно чистого нравственного характера [197], а из
Петербурга им отвечали ругательной песенкой, содержавшей, между прочим, такую строфу:
Да, Россия — властью вашей —
Та же, что и до Петра:
Набивает брюхо кашей
И рыгает до утра.
Какое же тут могло быть соглашение?
Раздраженный полемикой, Белинский сделался подозрительным в высшей
степени. Так, движимый все тем же опасением за элементы европейского
развития, он недружелюбно отнесся и к нашей провинциальной литературе, к
появлявшимся тогда сборникам, харьковским, архангельским и другим,
усматривая тут намерение образовать маленькие центры цивилизации, в
противоположность большим, государственным центрам — петербургскому и
московскому — и проводить у себя дома втихомолку идеи о самостоятельной
народной культуре, которая способна сама отыскать себе все нужные основы
[198].
Пропасть, разделявшая партии, особенно расширилась, когда у нас
публично зашла речь о правах на наше патриотическое и народное сочувствие