какое-либо главенство в славянском мире, если о нем позволительно еще думать, может принадлежать только крепкому политическому телу, как их отечество, которое и есть настоящий представитель этого мира. Много надо было принимать

предосторожностей, чтобы помешать этим тайным, невыговариваемым мыслям

выйти наружу и разорвать международный мираж, который успел образоваться в

Париже благодаря Бакунину. По инстинктивному чувству опасности потерять

возможность сходок, которые если ничего не разрешали, то по крайней мере

приучали людей друг к другу (и это уже было тогда немаловажным делом), явилось обоюдное не подготовленное заранее соглашение держать в стороне все

жгучие народные вопросы, полные ссор и препирательств, предоставляя их

разрешение будущему времени, и ограничиться покамест упражнениями в

гуманных и благородных чувствах, которые так легко, удобно и эффектно

выставлять напоказ. На этих основаниях хорошее настроение всех членов кружка

было обеспечено, и в Париже становилось одним праздником больше. Так

зачинался польский вопрос в русском мире, и я представляю здесь только факт, не

разбирая его ни с политической, ни с нравственное точки зрения и не упоминая о

его последствиях [283].

225

Кстати заметить, Бакунин сам сознавался, что польский вопрос дорог ему

особенно тем, что дал возможность поместить куда-нибудь жизненные цели, пристроиться к какой-либо деятельности. По высылке из Парижа он в октябре

1847, написал к друзьям, там остававшимся письмо из Брюсселя, из которого

извлекаю следующие строки: «Я, вероятно, скоро должен буду снова

ораторствовать; покамест не говорите об этом, кроме Тургенева -дело еще не

совсем решено. Может статься, что меня и от сюда также прогонят, — пусть себе

гоняют, а я буду тем смелее, лучше и легче говорить. Вся жизнь моя определялась

до сих пор почти невольными изгибами, не зависимыми от моих собственных

предположений; куда она меня поведет? Бог знает! Чувствую только, что

возвратиться назад я не могу и что никогда не изменю своим убеждениям В этом

вся моя сила и все мое достоинство, в этом также вся действительность и вся

истина моей жизни, в этом моя вер; и мой долг; а до остального мне дела нет: будет как будет. Вот вам моя исповедь. Во всем этом много мистицизма, скажете

вы,—да кто же не мистик? Может ли быть капля жизни без мистицизма? Жизнь

только там, где есть широкий, безграничный и потому и несколько

неопределенный, мистический горизонт; право, мы все почти ничего не знаем, живем в живой сфере, окруженные чудесами, силами жизни, и каждый шаг наш

может их вызвать наружу без нашего ведома и часто даже независимо от нашей

воли... Прием, сделанный мне поляками, наложил на меня огромную обязанность, но вместе показал и дал мне возможность действовать. Я знаю, что вы относитесь

ко всему этому несколько скептически, и вы с своей стороны правы; и я тоже

переношусь иногда на вашу точку зрения, но что ж делать — природы не

изменить. Вы — скептик, я — верующий, у каждого из нас свое дело. Но

довольно об этом. Qigot вам кланяется. Маркс treibt hier dieselbe eitle Wirtschaft, wie vorher [284],— портит работников, делая из них резонеров. То же самое

теоретическое сумасшествие и неудовлетворенное, недовольное собою

самодовольствие и т. д.» [285]. Письмо это, кроме свидетельства о том, что не

сущность польской пропаганды привлекала Бакунина (о ней он отзывался очень

свободно), а открываемая ею арена политической и агитаторской деятельности,—

письмо это, говорю, любопытно еще и в другом отношении. Оно показывает

автора в настоящем его свете, как романтического, мистического анархиста, чем

он всегда был и чем объясняется его ненависть к авторитетному, положительному

и законодательствующему Марксу,— ненависть, которая продолжалась более 25

лет и завершилась между ними скандалом и полным разрывом [286]. Впрочем, вскоре открылся для Бакунина и еще новый путь деятельности. Не прошло и

шести месяцев, как переворот 1848 года открыл ему опять двери Парижа, куда он

и прибыл, поселившись в казарме с работниками, составлявшими охрану и свиту

революционного префекта полиций, известного Косидьера. До того Бакунин

прислушивался к социализму и знакомился с руководителями его только как с

новым элементом, на который могут опереться будущие, замышляемые

политические перевороты. Теперь он убедился, что работники и социализм —

самостоятельные силы, способные и сами вынести наверх, на своих плечах, человека с даром слова, критическим талантом и природной изобретательностью

на почве теорий, отвлеченных построений и пышных иллюзий. Он отдался

226

фантастическому социализму с тем же увлечением и с тою же готовностию на

жертвы, как и фантастическому полонизму, ему предшествовавшему.

Между тем как русско-польские вдохновенные праздники торжествовали

водворение вечного мира на севере Европы, такие же торжества происходили, по

разным поводам и в разных формах, во всех углах Парижа. Образованные

иностранцы, собственно, для таких праздников, с великолепными спектаклями и

апофеозами будущего, и съезжались, почерпая в них сведения о состоянии и

направлении умов в отечестве всяческих реформаторских попыток. Русская

колония не отставала ни от кого при этом, а Герцен был часто сам душой и героем

подобных праздников. Он очень скоро сделался, как и Бакунин, из зрителя и

галереи участником и солистом в парижских демократических и социальных

хорах. Под электрическим действием всех возбуждающих элементов города

живая природа Герцена мгновенно пустила в сторону ростки необычайной силы и

роскоши, в которые вся и ушла, надрывая свое нормальное существование.

Многосторонняя образованность Герцена начинала служить ему всю ту службу, к

какой была способна,— он понимал источники идей лучше тех, которые их

провозглашали, находил к ним дополнения и очень часто поправки и

ограничения, ускользавшие от специалистов по данным вопросам. Он начинал

удивлять людей, и немного прошло времени с его приезда, как около него стал

образовываться круг более чем поклонников, а, так сказать, любовников его, со

всеми признаками страстной привязанности. В числе последних находился и

известный эмигрант, поэт Гервег, который потом внес столько горя и страдания в

его личное и семейное существование [287]. Не раз при разгаре этого

интеллектуального пира в Париже мне вспоминались московские пиры села

Соколова, сопровождавшиеся таким же нервным возбуждением умственных и

физических сил, но уже какая была разница в содержании и настроении!

Относительно изумления, возбуждаемого в иностранцах обширностию

понимания некоторых русских людей, способом их ставить вопросы и

признаками вообще необычайных способностей, можно было бы привести много

любопытных подробностей. Герцен и Бакунин собирали дань этого изумления, смешанного почти со страхом, едва не на каждом шагу. Они постоянно, после

встречи с знакомыми и незнакомыми лицами, оставляли их в раздумье насчет

загадочных натур такой силы мысли, такой смелости воззрений и языка, остающихся одинокими экземплярами развития посреди своих земляков.

Известная заметка Мишле, пришедшего даже в смущение от пафоса, остроумия и

широких раз-махов одной прочитанной им книги Герцена, показывает, что автор

«Истории Франции» довольно тщательно искал объяснения этому новому для

него явлению и думал найти его в швабско-русском, а не чисто славянском

происхождении автора [288]. Что касается до Бакунина, то уже и тогда приходили

к нему за советом и разъяснением по вопросам философского, отвлеченного

мышления, и притом такие люди, как, например, Прудон. Один из умных и


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: