развитых французов, который видел пробелы в умственном развитии своей

собственной страны, созывал ради Бакунина своих знакомых и при этом говорил:

«Я вам покажу чудище (une monstruosite) по сжатой диалектике и по лучезарной

227

концепции сущности всяческих идей» (par sa dialectique serree et par sa perception lumineuse des idees dans leur essence).

Если Герцен, как мы заметили выше, понес на себе следы парижской жизни, то тем менее могла избежать заразы опьяняющей атмосферы большого города

тихая, сосредоточенная жена Герцена. Она преобразилась в истую парижанку, усвоила себе яркую демократическую окраску и горячо принимала к сердцу

интересы французской жизни, восторгаясь и любуясь разными более или менее

бедными и страдающими людьми, выброшенными ею на улицу, и особенно теми

полубуржуа и полуработниками, которые, кроме размышлений о форме будущего

неизбежного переворота, никакого другого занятия на свете не имели. Дом

Герцена сделался подобием Дионисиева уха, где ясно отражался весь шум

Парижа, малейшие движения и волнения, пробегавшие на поверхности его

уличной и интеллектуальной жизни. И только одна М. Ф. Корш, сопровождавшая

Герценов в их путешествии, не захвачена была водоворотом и служила живым

напоминовением о недавно покинутой ими и уже позабываемой Москве [289].

Больная, редко выходившая из дома, посвятившая себя уходу за детьми и только

издали прислушивавшаяся к гулу, который несся от Всемирного города, она

становилась каким-то анахронизмом в семье, впрочем очень любившей и

уважавшей ее. Как ни интересна была по своему содержанию и разнообразию

новая обстановка, в которую попала теперь эта умная и многосторонне

образованная женщина но мысль ее постоянно жила в кругу далеких друзей, оставленных в Москве и занятых своим не блестящим и не шумным делом —

спасать умы и нравственное чувство людей от загрубения, наступающего со всех

сторон. Одним своим присутствием в доме Герцена она говорила хозяевам и

некоторым из русских гостей их о другой культуре, о недавних, уже

пренебрегаемых друзьях, занятых у себя дома невзрачной, подготовительной, черновой работой просвещения. До них ли было теперь при таком блеске, при

таких очаровательных дорогах, открытых на все стороны каждому умственному и

нравственному побуждению и даже всякому капризу мысли! В образе М. Ф. Корш

стояла перед Герценом олицетворенная элегия с горячими симпатиями к

прошлому, — а кто из тех, которые неслись теперь в вихре всяческих

наслаждений европейским миром и добытой свободой, имел время

останавливаться перед элегиями или прислушиваться к ним?!

XXXIII

Вскоре мне уяснилось, что были и другие причины к холодности между

друзьями, переехавшими за границу, и теми, которые остались дома,—

посущественнее рассеяний Парижа. После нескольких искренних и доверчивых

бесед, происходивших у нас обыкновенно по ночам в Париже, я не мог

сомневаться более, к великому моему изумлению, что в глазах Герцена и его

семьи Москва совершенно поблекла, лишилась своих красок, утеряла магическое

слово, отворяющее сердца. Вся старая жизнь в ней казалась уже Герцену и его

жене сухой степью; на ней уже не росло более трогательных воспоминаний, да и

те, которые оставались от давнего времени, видимо завяли, не поддерживаемые

228

тщательным уходом, который так же необходим для воспоминаний, как для детей

и цветов.

Переворот этот объяснить не совсем легко, потому что он вышел из

довольно сложного психического процесса и воспитался массой очень тонких

нервных раздражений, но несомненно, что начался переворот еще в Москве и

только довершился за границей. Обстоятельство это пролило для меня большой

свет на все приемы Герцена в Париже, на всю его судорожную торопливость

поставить себя в центре новой жизни; другая, старая, которая могла бы служить

ей противовесом, уже скрылась для него в тумане и более не существовала. Никто

еще не возбуждал во мне так полно предчувствия, при первых же шагах Герцена

на почве европеизма, что он прирастет к ней навсегда, что почва эта окончательно

овладеет им и уже не уступит его никакой другой, хотя фактических поводов для

такого пророчества пока еще и не представлялось ниоткуда. Но я тогда не знал, что Герцен просто старается нажить себе второе духовное отечество, так как

первое уже лишилось своей притягательной силы и существовало только как

повод к сожалению, дружескому участию и великодушному предложению

посильных услуг, если потребуются.

Известно, что незадолго до отъезда за границу Герцен потерял отца и

получил довольно значительное наследство, сделавшее его сравнительно богатым

человеком. Рамки, в которых заключено было до того его московское

существование, раздвинулись, но показались ему еще теснее, стеснительнее, чем

прежде; с увеличением материальных средств поднялись и окрылились желания, а

желания и стремления у этого в высшей степени сангвинического характера

находились в уровень с его образованием и мыслию. Притом же для Герцена

наступала та пора жизни, когда человек испытывает обыкновенно мучительную

потребность самой напряженной деятельности (ему шел 35-й год); но простора

для деятельности в той форме и тех размерах, какие ему были нужны, он, конечно, найти не мог. Оставалось убивать весь избыток накопившейся энергии в

пустом мозговом одушевлении, в шуме дружеских собраний, в поддержании или

опровержении более или менее дельных тезисов на вечерах и по обедам; но, во-

первых, это не могло продолжаться долго, а во-вторых, скоро оказалось, что и по

этой тропинке уже нельзя было двигаться. Центры прежних собраний распались, дружеские интимные сходки не удавались более. Последним особенно повредил

переворот в материальном быте Герцена и сравнительно богатая обстановка его

дома, явившаяся, конечно, без всякого преднамерения у новых хозяев. Не было

увлечения, составлявшего букет подобных сходок в прежнее время, когда они

возникали на общих издержках, требовали некоторого пожертвования, вызывали

хлопоты и хозяйские соображения. Герцен рассказывал, что появление какого-

нибудь серебряного подноса или канделябра к его новом хозяйстве поражало как

бы немотой его друзей: искренность и веселие пропало, как только повстречались

с готовым комфортом. Он относил это явление к той капле демократической

зависти, которая живет в сердцах даже самых лучших людей; [290] но такое

изъяснение мне казалось всегда несправедливостию: тут было сожаление об

утерянных условиях прежнего скромного образа жизни. Когда уже оказалось

почти невозможным собрать под одну кровлю близких людей без того, чтобы не

229

увидать признаков измененных отношений с ними, и когда скоро оказалось (о чем

сейчас будем говорить), что они уже расходятся и в понимании предметов — что

оставалось делать? Умственные интересы московской и вообще русской среды

были исследованы до нитки, вопросы, казавшиеся особенно важными,

переворочены на все лады. Серьезной работы, в которую можно было бы уйти и

запереться от мира, не обреталось вовсе, а потому оставалось, конечно, только

тушить поедающий огонь деятельности чем ни попало. А между тем почти обок

существовала, в форме западного мира, просторная арена для бесконтрольного

удовлетворения всех умственных потребностей, но доступ к ней был невозможен

по особенному положению Герцена в отечестве. Много усилий употребил он, чтоб разорвать эту цепь, связывающую его движения, и, вероятно, не успел бы, если бы В. А. Жуковский не принял участия в его судьбе и не помог ему


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: