— Литература — это организм! Все, что я написал, — органично! Эпоха!
Здоровяк поправил пенсне и саркастически улыбнулся.
— Именно органично! — с твердостью повторил Тюфин. — Если я, скажем, пишу сейчас роман… Так ведь это ж вместе с тем организм! Ты посмотри! Каждая страница — душа! Ты можешь вообразить, что у меня черт-те где, в Киевской губернии живет мужик, знакомый мужик. Можешь?
— Воображаю, — бесплодно иронизируя, сказал здоровяк.
— Так вот этот самый мужик для меня — эпоха. Милый мой, да ведь в этом же и есть вся мощь литературы, — добавил он, внезапно смягчаясь, — да ты же врешь, ты меня понимаешь! Раньше я просто так себе писал, ей-богу, многое из одной гордости не печатал. А теперь нет — шалишь! Теперь я каждую строчку! Все! Все обязан печатать! Потому что я сам себе не принадлежу. Кому же я принадлежу? Эпохе!
— Хороший, хороший! — одобрительно сказал усач, напрасно стараясь подтащить Тюфина к себе поближе. — Хорошая душа! Настоящая, русская! Всем хорош! Одно плохо — историю не знает. Голову на отсечение — не знает! А я вот знаю. Я историю знаю, хорошо знаю. Ух! Хорошо!
Кекчеев, окончив пересмотр корректур, положил их на стол здоровяку и направился к двери. Дольше оставаться было неудобно — он покидал эту комнату с ужасным сожалением. На пороге он столкнулся с новым писателем, высоким, с выкаченной грудью и лопатообразной бородой.
Уже за дверью он слышал, как усач встретил вошедшего:
— Те-те-те, государю русской литературы наше вам рупь с гандибобером почтение! Что ж ты, фрыга заморская, не пришел ко мне вчера водку пить? Что ж ты, хомяк ты этакий, старых приятелей забываешь? Что ж ты…
Не было никаких оснований предполагать, что наперерез и наперекор Неве и туману лежит земля. С тех пор как Ногин, держась за гриву льва, спустился на лед, он почувствовал себя вырванным из города, из времени и пространства. В этот час между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта господствовал мир идей. Идеи дымились паром на устах Драгоманова. Он шел по узкой дорожке, усеянной жесткими крупинками снега, и говорил об ассимиляции гласных. Просохшая полоса льда исчезала за его спиной, впереди, подобная негативу, появлялась другая. Налево и направо, быть может — до самого порта, непрерывный, скучный, непохожий на вату, шел санкт-петербургский, петроградский, ленинградский туман.
«…Нет ни малейшей уверенности в том, — снова подумалось Ногину, — что этот разговор происходит в России, в Союзе республик, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Быть может, это шествие через Неву, вечернее действие между ним и Драгомановым происходит в другое время и другая, особенная, университетская земля девятнадцатого века лежит за границами тумана».
И ему представилось, как блестящий арабист, профессор Сенковский, молодой и важничающий, пересекает пушкинскую Неву, пряча изрытое оспой саркастическое лицо в меховой воротник шинели. О Сенковском он вспомнил, разумеется, не случайно. Уже второй год он читал о нем, не решаясь все еще приступить к самостоятельной работе.
— …что вся эта музыка выросла из подсчета звуковых повторов, основанных на сочетании согласных, — услышал он вдруг и понял, что не слушает, не понимает, о чем бубнит, размахивая длинной рукой, Драгоманов.
— Борис Павлович, да ведь для этой работы он должен был хоть Вандриеса прочесть, — наугад возразил он.
По счастию, Драгоманов его не расслышал, Вандриес был тут решительно ни при чем.
— Между тем и без всяких подсчетов ясно, что такие сочетания будут преобладать. — Драгоманов приостановился и вдруг далеко вперед закинул хромую ногу. — Стоит только в уме прикинуть, каково количественное соотношение гласных и согласных в разговорном языке, ну, скажем, во фразе: «Брук, Брук, где была твоя голова, когда ты подсчитывал звуковые повторы?»
Женщина в мохнатой тужурке и длинноухой шапке неожиданно приблизилась и исчезла за спиной, за туманом.
Ногин улыбнулся, чувствуя, как складывается на лице просохшая, морозная кожа. Он улыбался не этой женщине, другой. «Я знаю, что могла бы сделаться кем-нибудь, но куда прикажете деваться со своими юбками?» — припомнилось ему. Они говорили о живописи. В этот вечер он ее увидел впервые.
— Да, это очень забавно, — наугад подтвердил он и спустя несколько минут, поддерживая Драгоманова на оледеневшем подъеме набережной, с удивлением убедился, что его спутник давно уже развивает перед ним целую философию циркового искусства.
— Наступит время, — хладнокровно говорил Драгоманов, — когда к поэтам и философам будут ездить ночами на тройках, как к цыганам. Они будут ходить таборами, загрызут друг друга от зависти и вымрут. Тогда циркачи, здоровые, веселые и тупые, возьмут власть в свои руки и покажут, что такое настоящее искусство площадей, набережных и проспектов. Это будет республика циркачей, на манер платоновского государства ученых. Укажите мне другое искусство, которое на протяжении веков с такой тщательностью соблюдало бы принцип естественного отбора. Голый человек натягивает канат и, цинически улыбаясь, ходит под облаками. Ни один поэт в мире не подвергался такой опасности, чтобы показать свое искусство, и ни один не был так близок к небу.
Ногин понять не мог — шутит он или говорит серьезно. Он, очевидно, шутил. Впрочем, в его любовании циркачами чувствовалась зависть хромого.
Они возвращались от одного из бесчисленных приятелей Драгоманова, какого-то циркача, который называл себя Кайиро Сато. Он не был японцем. У него было настоящее русское имя, простое, как табачный дым.
Они прошли в университетский двор, сторожевая шуба, в которой затерялся крошечный седой человек, подозрительно поглядела им вслед из похороненной под снегом будки.
Ногин начал прощаться. Драгоманов коротко спросил: «А чаю?» — и, не дожидаясь ответа, прошел дальше. У ректорского домика он остановился и попытался, должно быть без всякой нужды, прочесть какое-то объявление, наклеенное на входных дверях. Ногин зажег спичку, прикрыл огонек ладонями. Друзья и знакомые покойного профессора Ершова извещали о времени и месте панихиды. Драгоманов взглянул на объявление и равнодушно махнул рукой.
— Знаю, читал, — скучно пробормотал он.
Неуклюжее ночное здание в университетском дворе, носившее странное название «Jeu de paume»[3], встало им поперек дороги. Они прошли под воротами, во второй двор, к университетскому общежитию.
Ногин открыл дверь и приостановился, пропуская вперед Драгоманова. Драгоманов пролез в двери, тотчас же обернулся и с деревянным выражением лица протянул ему руку. Он как будто только и дожидался удобной минуты, чтобы избавиться от своего ученика. Ни о каком чае он не вспоминал больше.
Торопливо и даже грубо отняв свою руку от Ногина, он прихлопнул за ним дверь и, оставшись в темноте, начал подниматься по лестнице — по-солдатски топая хромой ногой и по-женски скользя здоровой.
Невзирая на поздний час, он пел довольным басом французскую песенку.
Язвительная вонь общежития обступила его, когда он добрался до своей комнаты, помещавшейся неподалеку от кухни. В комнате был свет. Он сморщился — и в уме примерно перебрал тех, кого ожидал встретить. В лучшем случае это мог быть один из кредиторов, он охотно брал в долг даже у полузнакомых людей, в худшем — вернулась жена. Должно быть, последнее предположение заставило его с некоторой торопливостью отворить двери.
У стола стоял на коленях и шарил по полу руками старичок с тонким, интеллигентным до гадости лицом. Не поднимаясь с колен, он беспомощно вылупил на Драгоманова голубые, испуганные глаза. Этот человек не походил на настойчивого кредитора, который, несмотря на поздний вечер, мог бы явиться к должнику за получением денег. Тем менее мог он напоминать драгомановскую жену.
Он был растерян и несчастен.
Драгоманов улыбнулся, поклонился и сел на кровать. Голубые, беспомощные глаза и седая академическая бородка его восхищали.
3
Игра в мяч (фр.).