Махнув рукой, он прошел дальше. Ничего особенного, он мог бы уснуть и сидя. Но ведь не заснул же он на докладе, когда все, решительно все спали. Ну вот ему и сейчас не спится.
Он добрался наконец до того места университетского коридора, которое никогда не любил. Которое он тридцать лет не любит. Коридор был неодинаков для него. Это место принадлежало, кажется, физическому кабинету. Или, вернее, скелету физического кабинета. Скелет болваном торчал в окне. А, бог с ним…
Крякнув, профессор повернулся и пошел обратно, по направлению к библиотеке.
Тридцать лет… Э-хе-хе! Тридцать лет тому назад он был приват-доцентом. Больше всего он боялся, тридцать лет назад, наврать название или перепутать дату. Тогда не наврал… А теперь случается, что и врет. Ничего особенного, случается, что и врет дату!
Мутный свет геометрическим рисунком ложился на квадратики паркета. Пожалуй, он не пойдет вниз, в канцелярию, чтобы посмотреть на часы. До утра еще много времени, он еще успеет. Смотреть на часы — ведь это единственно и остается ему нынешней ночью делать. Не стоит повторять это развлечение слишком часто. О чем он думал?..
Он снова устроился возле парового отопления, подперев голову руками.
Нет, поздно гнаться за второй молодостью, если первая убита на… на науку? Кажется, на науку!
В полузакрытых, почти уснувших глазах его мелькнула и задержалась на мгновенье в сознании полуоткрытая дверь одиннадцатой аудитории. Он некоторое время смотрел на нее, соображая. Потом сон прошел.
Очень бледный, с торчащими ушами, совершенным японцем, он вскочил со скамейки, забыв на ней портфель и шляпу. Аудитория была, разумеется, пуста. На него пахнуло пылью, мутный утренний свет лежал между исчерканных парт. Он приостановился в дверях и слегка кивнул головой. Это можно было, пожалуй, счесть поклоном. Он поклонился. Он вел себя так, как если бы в аудитории его поджидали студенты. Как в гипнотическом сне, он поднялся на кафедру и, слегка согнувшись, медленно опустился на стул.
Нет, никогда еще, ни даже во время первых лекций, не билось сердце так сильно, как оно бьется сейчас, перед этой пустой аудиторией.
Но вот о чем же читать? Об одиночестве? О старости? О чем же все-таки, кроме истории текста «Повести о Вавилонском царстве»?
Он туманными глазами посмотрел перед собой на сонные, пыльные, исчерканные парты. Потом на мемориальную доску: «Здесь читал адъюнкт-профессор Николай Васильевич Гоголь-Яновский».
— Так вот не сдаюсь же, — сказал он упрямо и, потирая пальцами лоб, повторил еще раз, немного громче: — Не сдаюсь!
СКАНДАЛИСТ
Заколдованный круг между архивными шкафами был разорван. Кекчеев был произведен в редактора.
Граница шума, производимого Халдеем Халдеевичем, осталась позади. Сам Халдей Халдеевич вдруг стал чрезвычайно маленьким, чрезвычайно сверхштатным человеком, которому можно было делать выговоры, которого можно было не замечать.
Но, разрастаясь, Кекчеев-младший стал удивительным образом напоминать своего отца. Подражая Кекчееву-старшему, он начал курить трубку. Он научился пустыми глазами смотреть на человека, который был ему не нужен. Он спускался по лестнице, неся впереди себя живот, который был еще сравнительно невелик, но уже отлично нырял в двери. Так нырял в двери только один живот во всем Ленинграде — без сомнения, тот самый, который придавал такой добродушный, маститый и даже ласковый вид Константину Ивановичу Кекчееву-старшему. Но вместе с тем он был как-то мельче отца. Настоящего размаха у него не было. Он был честолюбивее, быть может — самонадеяннее, но мельче. Он слишком спокойно рос, чтобы рисковать своим благополучием.
Самым важным последствием назначения было то, что редакторские обязанности привели его на шестой этаж.
К шестому этажу в издательстве было двойственное или даже тройственное отношение. Второй, третий и пятый относились к нему по-разному. О нем ходили сомнительные слухи. Его называли этажом разговорных комнат.
Это был почти клуб. Это был почти деловой клуб. Для того чтобы он стал литературным, не хватало сравнительно немного — самой литературы.
Писатели не переводились в этом клубе. Они назначали в нем свидания — деловые, любовные, литературные, они рассказывали о своих замыслах, плакались на безденежье, разъясняли руководителям шестого этажа свою философию, политику, идеологию. Эти разговоры они прерывали только для того, чтобы спуститься вниз, в кассу.
Они становились в очередь. Лысый кассир, похожий на Тараса Бульбу, просовывал в окошечко ордера. Он был равнодушен, лысый кассир. Он даже и не подозревал, разумеется, что никогда еще литература по стояла так близко к кассе. Она проходила перед кассой и говорила вполголоса.
Но, поднявшись на шестой этаж, в клуб деловой, почти литературный, она находила новые слова. Прогулки вниз, в кассу, освежающим образом действовали на ее философию, политику и идеологию.
Кекчеев и раньше терся среди писателей. Еще студентом ему случалось встречаться с ними на вечерах новогодних, литературных, юбилейных. Он пил на этих вечерах со всей старательностью первокурсника, который твердо решил испытать все преимущества молодости. Если после третьей рюмки его не рвало, он клал еще молодую, но уже сластолюбивую руку на колено своей соседки.
Писателей он и тогда не любил. Но теперь, по служебным соображениям, очень высоко ценил свое знакомство с ними. Он понимал, что издательство жило борьбой за работу, которую отбирала Москва. Москва — огромная, деловая, казавшаяся безошибочной, стояла над издательством и сомневалась в целесообразности его существования. Она выглядела победительницей — и, стало быть, ее нельзя было судить. Она суровой рукой уменьшала сметы, сокращала штаты. Скептическое дыхание ее лежало на каждом проекте.
Для того чтобы жить, нужно было повертывать работу казовой стороной — именно поэтому в издательстве больше всего ценились люди, располагавшие личными связями с писателями, умевшие по-деловому использовать эти связи.
Но однажды Кекчееву случилось быть свидетелем происшествия, которое чуть ли не обернуло вверх ногами все его размышления о писателях как казовой стороне издательского дела.
По комнате из угла в угол расхаживал, драматически взмахивая руками, писатель Роберт Тюфин. Кекчеев тотчас узнал его — по великолепным глазам, по шубе, с великолепной небрежностью наброшенной на широкие плечи.
Тюфин был сухощав, широкоплеч, размашист. Имя его как нельзя лучше к нему подходило. С одной стороны, он был именно Робертом, даже Робертом-Дьяволом, с ораторским пафосом, с актерскими движениями и с рассказами, шикарными, как кинематограф, с другой — Тюфиным, стало быть, человеком сердечным и нечиновным.
Дни, когда он ходил Робертом-Дьяволом, были тяжелыми днями для его жены, друзей и издателей. Он ходил слегка согбенный, как бы под тяжестью наследства, завещанного ему всей русской литературой, говорил какие-то высокие, но абстрактные слова и начинал покровительствовать прохвостам.
Просто Тюфиным он был приятнее, тоньше и умнее. Поэтическая шевелюра его, когда он был просто Тюфиным, выглядела дьячковской.
В кресле у письменного стола торчал, съежившись, старый стриженый и седой усач. Усач с наслаждением чесался. Он был пьян. Он засыпал — и, проснувшись, со свистом выпускал воздух на краснощекого редактора-здоровяка, который сидел за столом в иронической позе.
У окна, заложив руку за борт пальто, гордо вскинув голову, стоял известный не только Кекчееву поэт с надменным выражением лица. Он не слушал Тюфина, но на усача смотрел свысока. Очевидно, само поведение усача — то, что чесался и засыпал, — казалось ему оскорбительным.
— Ли-те-ра-ту-ра! Что такое, ты думаешь, литература? — значительно округляя глаза, говорил Тюфин. Он обращался к редактору, который, слушая его, хладнокровнейшим образом копался в принесенной Кекчеевым корректуре.