Он придумал этот разговор, покупая у костлявого инвалида, возле Академии наук, папиросы.
— Что, очень холодно? Вы бы с набережной ушли, ветер, — ласково сказал он инвалиду, и инвалид ничего не ответил, только пожал плечами и принялся плотное закутывать изорванным шарфом свою шею.
Еще лежа на парте в пустой аудитории общежития, Ногин твердо решил, что непременно должен пойти к Вере Александровне.
Но теперь, поднимаясь по лестнице, он вдруг начал колебаться. Что, если он поступает как мальчишка, как гимназист?
Быть может, он, непрошеный, посторонний человек, не имеет никакого права вмешиваться в чужое дело?
Он остановился на третьей площадке у разбитого окна и простоял несколько минут неподвижно, с бессмысленной задумчивостью следя, как падает тяжелый, мокрый снег мимо разбитого стекла, залепленного пересохшей замазкой.
Наконец с потухшей папиросой в зубах он поднялся на площадку четвертого этажа. Он больше ни о чем не думал — в голове его стоял дым, мешанина, крутеж…
Человек с моржовыми усами, в изодранной студенческой тужурке открыл ему. Он жевал. На взволнованное лицо Ногина он посмотрел равнодушно.
— По коридору, пятая направо, — сказал он, трогая усы ладонью.
И вот Ногин стоял перед пятой направо. Потухшую папиросу он медленно вынул изо рта и бросил на пол. Сердце у него стучало, как метроном, как сердце. Почти ничего не соображая, от волнения позабыв постучать, он толкнул дверь. И дверь отворилась без скрипа.
Он увидел ее лицо, почти несопротивляющееся, с непонимающими глазами. Бледное лицо. И руку, которая машинально придерживала прическу.
Придерживала, но прическа все же рассыпалась.
Холодный пухлый лоб и шестигранные очки он увидел мельком, над нею. Друг, которому грозила опасность… Он был похож на зайца, входящего в тонкости, на зайца с прижатыми, наслаждающимися ушами.
Дыханье, трудное, прерывистое дыханье людей, занятых тяжелой работой, шло по комнате.
В комнате властвовала спина.
Спина круглая, почти немужская, мерно двигалась туда и назад среди разбросанных подушек.
Он вернулся домой мокрый и с таким лицом, что старуха, которая отворила ему дверь, растерявшись, заговорила с ним по-татарски.
Тяжело ступая, он прошел в свою комнату.
В комнате горел свет.
Халдей Халдеевич с газетой в руках стоял у окна, дожидаясь, должно быть, его возвращения. Газета выпала из его рук, когда он увидел Ногина.
— Я, кажется, заболел, — сказал Ногин хрипло и упал на стул. Комната кружилась, его била дрожь. Он молча щупал руки. Дрожь окачивала его с головы до ног. Непослушными пальцами он попытался развязать шнурки на ботинках. Шнурки замокли, он беспомощно старался распутать узлы.
Нужно было добраться до кровати. Но как же добраться, если давило на глаза, если подушка была белым пятном, которое ничем заменить было невозможно?
Халдей Халдеевич стоял перед ним торжественный, в длиннополом сюртуке, необычайно нарядный. Он молчал.
Черная траурная повязка, скромная повязка лежала на рукаве сюртука. Если бы не била дрожь, если бы комната не кружилась, Ногин разглядел бы, что у него были заплаканные глаза, что в кулачке его был зажат мокрый от слез платок.
— Халдей Халдеевич, — все же спросил он, стуча зубами, — это по кому же?.. По кому же вы траур стали носить? Уж не по мне ли?
— У меня умер брат, — тихо ответил Халдей Халдеевич, — я только что прочел об этом в вечерней газете.
Ногин разорвал шнурки и наконец сбросил ботинки. Он шел по комнате, стараясь стиснуть зубы. Постель осталась где-то справа, он уткнулся в стену и обернулся, мутным взором ища Халдея Халдеевича.
— Я просто глуп, глуп невыносимо, — сказал он, раскачивая усталые руки, — мне девятнадцать лет, а я все еще ни слова не знаю по-арабски. Этот голый человек, который танцевал у Драгоманова, я боюсь его, он разбойник. Ах, боже мой, как я глуп! Я никогда больше не буду писать стихи! Мне нужно лечь в постель и положить голову под подушку.
Он в носках ходил по комнате, оставляя на полу мокрые следы…
Время, которое внезапно покинуло его, вернулось обратно в полночь.
В полночь он очнулся на кровати и, взявшись руками за свою голову, стянул с нее одеяло.
Халдей Халдеевич с черным крепом на рукаве сидел у него в ногах.
Какие-то склянки и коробочки стояли на столике, рядом с подушкой. И стакан с чаем. Чай был малиновый, бархатный, красный.
— У вас, должно быть, воспаление легких, — услышал он тихий голос, — я за врачом послал. Лежите спокойно. Пить хочется?
— Пить мне нельзя, — сказал Ногин сквозь губы, сведенные от озноба, — мне нужно письмо написать. Бумаги дайте, карандаш. Только отточенный карандаш, хороший, очень хороший.
Прыгающей рукой он написал что-то вдоль клочка бумаги, который держал перед ним на раскрытой книге Халдей Халдеевич.
— Милый, честью своей умоляю и клянусь, — сказал он что-то не то, что нужно было, и попытался поправиться, — честь моя порукой, но только найдите его, предупредите, записку ему отдайте.
Он закрыл непослушный рот. Комната уже не кружилась, она перебрасывалась толчками, она боролась с водой. Бушевала вода, и он плыл по горячей воде, завернутый в дырявое, захлестнутое ветром одеяло…
Халдей Халдеевич насилу разобрал имя человека, которому была адресована записка. Имя это было ему отлично знакомо.
Он положил записку в конверт и аккуратно заклеил. Потом, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Потом приподнял колпачок, которым прикрыта была лампочка, и посмотрел на Ногина.
Ногин спал, осунувшийся, с развалившимся, больным ртом, в котором тускло блестели зубы.
— У меня в голове комедий сколько! Трагедий! Драм исторических! У меня в голове весь русский театр, вплоть до последнего водевиля сидит! Ты говоришь — Файко! Файко не может писать, он человек рыхлый! А я могу! Я какие слова нашел! Не слова, а все равно как бы вещи, предметы будут со сцены в публику лететь!.. Театр нужно сейчас как делать? На незнакомом языке! На церковно-славянском, например: «Да не дерзнет никто совлещи покров с очей власти, да исчезнет помышляяй о сем и умрет в семени до рождения своего». Это же черт-те что такое, а не слова. «Помышляяй о сем». Ты вообрази такое слово на театре — колени дрожат!
Тюфин поднес к губам кусок сига, сиг скользнул с вилки, упал на пол — и речь о театре осталась незаконченной.
Прохвост, который состоял при нем в секретарях, поспешно бросился подбирать сига.
Кекчеев-старший жевал. Огромные челюсти его ритмически двигались, растирая пищу.
Ресторан был длинный, вежливый, белый.
Женщина привлекательной наружности, но в партикулярном платье танцевала на эстраде, небрежно показывая крепкие соблазнительные ноги. Она танцевала фокстрот, начавшийся револьверным выстрелом и кончавшийся позой, выражающей живейшее из жизненных наслаждений.
Тюфин посмотрел на эту позу хмуро. И отвернулся. С недовольством шлепнув сочными губами, он налил себе вина.
— Я считаю, что в ресторанах это надо запретить, разврат, — сказал он. — И счастье еще к тому же, что с нами Семякина нет. Если бы тут Семякин был, я бы ни за что не поручился.
— А кстати, где теперь Семякин? — подобострастно спросил прохвост.
О Семякине он не имел, впрочем, ни малейшего понятия.
— Умер.
— Неужели умер? — удивился прохвост. — Ведь он же, кажется, был очень здоров физически?
— Кровь с молоком! Корову мог одной рукой поднять! Залечил себя. Каждый час какой-нибудь порошок принимал. Глаз зачем-то зеленой мазью мазал. На спину горчичники клал. Ну и умер.
— Я его знал, он от пьянства умер, — равнодушно разъяснил Кекчеев.
— Не пил.
Тюфин победоносно и в то же время с жалостью заложил руку за борт пиджака.
— Не пил. Ни одной капли в рот не брал, за исключением микстур. Но не в этом дело. Я о нем по другому поводу заговорил. Сидели мы с ним как-то в театре миниатюр. В Туле. Была там одна артистка… Имени нельзя подобрать! Черт-то что, не женщина. И в то же время по вот этаким позам… (он мотнул головой в сторону танцовщицы) — удивительная мастерица. И вот однажды явились мы с Семякиным в этот кабак. Проходит действие. Ничего. Второе. Тоже ничего. Сидим. А в третьем действии по ходу пьесы она принимает такую позу, что Семякина моего начинает дрожь бить. Сидит сам не свой, дышит тяжело, сквозь зубы. И вот я, к ужасу моему, вижу — встает! Встает, идет через весь партер на сцену, берет ее за руку и прерывает спектакль. И моментально наверх, в кабинеты. Через четверть часа возвращается, занавес снова накручивают на палку, действие начинается сначала. И вообрази…