Тюфин взял в руки пепельницу и радостно пристукнул ею по столу.
— Едва только доходит дело до этого места, она хлоп в ту же самую позу и лежит. Оглянулся я на Семякина, вижу — на нем лица нет. «Не могу, — говорит, — натура, характер такой… Не могу вынести». Ты понимаешь, Костя, у меня сердце сжалось. Я его за руку схватил: «Мадам, — кричу, — мадам, измените позу!» А она, вообрази, со сцены мне отвечает, что без этой позы свою роль играть наотрез отказывается. Это, говорит, самое выигрышное место, апогей. А тут он уж опять подоспел, хвать ее за руку и опять увел в кабинеты. Опять прервали спектакль…
Кекчеев-старший вытер жирные губы салфеткой и, ничего не сказав, очевидно, вовсе не интересуясь концом этой маловероятной истории, грузно прошагал в уборную.
Раскланивающийся, весь в пуговицах, мальчик распахнул перед ним стеклянную дверь.
Застегиваясь, он думал, дать ли этому мальчику на чай или не дать. Решил, что не стоит. И не дал.
Толстый, но легкий, добродушный, он прошел на свое место. Тюфин уже скучал без него. Они были приятелями — по ремеслу, если не по сердцу. О дружбе их ходило множество анекдотов. Карикатуристы изображали их вместе. Это была коммерческая дружба, они относились друг к другу, как два торговых дома, равно солидных, равно кредитоспособных, равно существующих с девяностых годов прошлого столетия.
Он с удовольствием проследил, как подходит Кекчеев, как садится, как засовывает за воротник салфетку, как берет в руки вилку и нож, как придвигает к себе ветчину. Тюфин посмотрел на ветчину и огорчился.
— Константин Иванович, да брось ты есть на одну минуту, — сказал он с досадой, — ты себя до удара доведешь. Тебе столько есть нельзя. Жиром заплывешь, сердце испортишь. Ты на меня посмотри — на мускулы. У меня ведь сердце какое! Как хронометр, стучит. А отчего, ты думаешь? Исключительно от желудка. Мне прямо сон приснился, чтобы я есть перестал. Приснилось, что меня свинья жрет. Я к гадалке пошел. Говорит: «Перестань есть, барин. Совсем перестань. — Ты, — говорит, — очень много свинины жрешь. И от этого в тебе сердце беспокоится». И вот послушался. Не ем. И отлично себя чувствую, на десять лет помолодел. Заметь — это не я говорю, это мне женщины говорят. До неузнаваемости помолодел.
Кекчеев не слушал его.
Шумная компания сидела за соседним столом — молодые люди в слишком свежем белье, дамы в слишком коротких платьях.
В компании этой он без малейшего удовольствия разглядел Кирюшку, сына.
По правую руку от Кирюшки сидела жена Глобачева (нужное знакомство — хорошо), но по левую руку, поджав губы, бросая вокруг себя насмешливые взгляды, сидел Сущевский (пьяница, сомнительный человек — плохо).
Увидев отца, Кекчеев-младший весело помахал ему рукой. Приподняв рюмку, он лихо опрокинул ее в рот.
— За твое здоровье!
Кекчеев ласково кивнул ему в ответ. Он был слегка огорчен, но виду не подал. Женщины — это ничего, но приятели Кирюшки ему мало поправились. «Его женить надо», — подумал он и, насытясь наконец, отодвинул от себя тарелку.
Кекчеев-старший напрасно беспокоился за сына. Кирюшка разрастался. Его как будто ветром подхватило. Ветер был попутный. Все удавалось.
Месяц после назначения его редактором прошел, как ночь в вагоне, как если бы его и не было вовсе.
Карьера лежала перед ним, простая, как алфавит. Она складывалась и разнималась, она шла сама собой — едва ли не быстрее, чем ему самому хотелось.
Сегодня карьера сидела по правую руку от него, большая, белокурая, белотелая. У нее были пышные круглые руки, и она сидела, пригорюнившись, за пьяным столом — пригорюнившись, подпирая голову рукой, — ни дать ни взять русская баба за пяльцами. Ее звали Евдокией Николаевной, и она была женой человека, который заведовал одним из крупнейших ленинградских издательств.
Вот уж с полчаса он говорил с ней, стараясь как-нибудь расшевелить ее, — она все отнекивалась, водку хлопала рюмку за рюмкой, но оставалась равнодушной, даже как будто становилась все грустнее.
Он казался рядом с ней мальчиком, старательным, пухлым.
— Евдокия Николаевна, — говорил он, пытаясь притвориться более пьяным, чем был на самом деле, — а я ведь в вас влюблен, честное слово, влюблен. Я такую женщину в первый раз за всю мою жизнь вижу.
Евдокия Николаевна посмотрела на него без особого любопытства.
— Ну, вот, вы уже начали врать, — грустно сказала она, — вы все начинаете врать с первого же слова.
— Евдокия Николаевна, выпейте вина. — Кекчеев привстал и, наметившись, подхватил с другого конца стола бутылку портвейна. — Я не вру, хотите — я сегодня же ночью докажу вам, что я не вру. Разрешите, Евдокия Николаевна…
— А вы, кроме того, и нахал, хоть и не похоже, — равнодушно покачивая ногой, заметила Евдокия Николаевна, — я вот скажу Петру Васильевичу, так он вас за дерзость мигом выгонит со службы. Вы все нахалы и злодеи и совсем не заслуживаете, чтобы вас любили. Из-за одного такого злодея я сегодня все утро проплакала. И больше не хочу. Мне никого, никого больше не нужно. Если бы были монастыри, я бы, кажется, и мужа бросила, в монастырь бы ушла. Да теперь и в монастырях то же самое, уйти совершенно некуда.
Кирюшка удивленно взглянул на нее и украдкой погладил по руке. Она пожала плечами, но руки не отняла. Выражение лица ее было почти равнодушно.
— А Петру-то Васильевичу я скажу, — добавила она и легонько засмеялась, — он вас за дерзость выгонит вон, непременно выгонит. Не знаю, что это теперь за молодежь пошла! Ведь вы ж вот как будто жениться собрались. Вот и верь вам после этого. Нет, не верю.
— Евдокия Николаевна, — сказал Кекчеев и поцеловал ей руку. — Timeo danaos et dona ferentes. Покуда вы меня не прогоните, не женюсь. Ну что ж, и точно уступила мне сегодня одна барышня, ну, милая барышня. Но жениться? Евдокия Николаевна, да как же я могу жениться, если я в вас влюблен. Вот вы не верите, а я без вас жить не могу. Ну, что мне с вами делать?
Он, разумеется, врал: он собирался жениться. Верочка Барабанова была его невестой. Она была уже его женой, или почти женой. И он в самом деле любил ее — не для карьеры. Если бы кто-нибудь другой осмелился так сказать о ней, как он сказал: «Милая барышня… уступила», — так он бы полез в драку, пожалуй.
А впрочем, что с Евдокией Николаевной делать, он прекрасно знал. Полное, добродушное колено торчало из-под ее короткого платья. Эх, куда ни шло…
Если бы Сущевский не потянулся к нему с рюмкой, он положил бы, должно быть, руку на это колено.
— Ну, ваше благородие, выпьем, — сказал Сущевский.
Сущевский был пьян и невесел. Он опрокинул рюмку и, не ставя ее на стол, продолжал говорить. Он говорил уже давно, и никто его не слушал.
Каждому он говорил как раз то, что думал о нем, и это было до такой степени необычно, что всеми принималось за шутку.
Томной барышне, которая беспрерывно перебирала четки, он сказал, что у нее пахнет изо рта, какому-то почтенному бородатому человеку, известному покровителю всех начинающих писателей в Ленинграде, он сказал, что на службе его, без сомнения, только за бороду и держат, что он не человек, а борода для иностранцев. Кекчеева весь вечер называл он вашим благородием, отдавал ему честь, делал ему «на караул» пустой бутылкой. Он, впрочем, всем наскучил. Но пить молча не умел или не хотел.
— Кирилл Кекчеев, ваше благородие, сволочь, — с ленивым пафосом говорил он, — ты даже не подозреваешь, собака, что живешь на мой счет. Идея власти ослепляет тебя. Ты молокосос, ты отбросы молочного хозяйства. Если бы ты был в моем полном распоряжении, я проиграл бы тебя в двадцать одно. Передай мне портвейн! В тот день, когда тебя назначат заведующим всем сектором художественной литературы, я нацеплю красный флаг на мою палку, возьму из Дома печати полдюжины молодых поэтов и пойду защищать от тебя революцию!
Он выпил и надел бокал на бутылку.
— Мы предъявили бы ультиматум с требованием повесить тебя и еще одного проходимца из бухгалтерии, того самого, который заведует выдачей авансов! Мы провели бы закон, по которому каждый гражданин, независимо от редакторов, имел бы право один раз в жизни напечатать книгу, мы уничтожили бы очереди у кассы, мы пустили бы в ход второй лифт! Мы добились бы свободы движений. Бездарный шар над Госиздатом мы пустили бы в воздух — пусть летит! У полуголых богинь мы отняли бы швейные машины. Это был бы веселый поход на двенадцать спящих дев, с которыми мы бы знали, что делать.