…Самое трудное — одиночество.

Все, что напоминало театр, воспринималось болезненно, и он стал избегать театральных знакомых, даже тех, в искренности которых мог не сомневаться. Единственной средой оставались «пречистенские друзья».

Поясню: на бывшей Пречистенке (уже давно переименованной в улицу Кропоткина), в ее кривых и тесных переулках, застроенных уютными особнячками, жила особая прослойка тогдашней московской интеллигенции. Территориальный признак здесь случаен (необязательно «пречистенцу» жить на Пречистенке), но наименование это не случайно. Именно здесь исстари селилась московская профессура, имена ее до сих пор составляют гордость русской общественной мысли. Здесь находились и наиболее передовые гимназии — Поливанова, Арсеньевой, Медведевское реальное, 1-я московская гимназия. В двадцатые годы эти традиции как бы сохранялись, но они теряли живые корни, продолжая существовать искусственно. Об этом сатирически повествует неоконченный роман общего нашего с Булгаковым друга Наталии Алексеевны Венкстерн[58] «Гибель Пречистенки» (рукопись еще при жизни покойной писательницы передана в ЦГАЛИ). Частично на эту тему написана повесть С. С. Заяицкого[59], талантливого и язвительного писателя и драматурга, «Жизнеописание Лососинова» (повесть была издана в середине 20-х годов).

Советские «пречистенцы» жили келейной жизнью.

Их выход на более открытую общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии художественных наук, кстати, помещавшейся тоже на Пречистенке).

Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись и коммунальные — самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, — напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.

У «пречистенцев» чтились филологи и философы.

Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым «Закатом Европы», в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики является типичнейшим признаком вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.

В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего «избранника». Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.

Мыслитель, говорил Лев Толстой, — это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт — у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему «пречистенские друзья» «трагическую отрешенность». Все, что он написал, начиная с «Записок врача» и «Белой гвардии» (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом «Мастер и Маргарита», свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать.

Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно «Пречистенка» оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был «горение, а не гниение».

И он высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней, сохранив добрые отношения с некоторыми из «пречистенских друзей», но, по сути, это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили ему вред.

Но в 1930 году, после запрещения всех его пьес, дело шло не о его литературной репутации, а о его писательской судьбе. Он решал ее сам, не озираясь на суетившихся вокруг «доброжелателей». Отверг унизительные хождения с жалобами, объяснениями, просьбами, заявлениями. И, видя безвыходность своего положения, обратился с письмом в правительство СССР. Не кривя душой и негодуя, он писал, что ему со всех сторон подают «дружеские» советы сочинить коммунистическую пьесу, написать покаянное письмо и объявить во всеуслышание, что отныне он будет работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. «Навряд ли, — писал он, — мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет». Он говорил далее о праве своем как писателя думать и писать по-своему.

Впоследствии немало ходило по рукам фальсифицированных «копий» этого письма. В искаженном виде не раз попадало оно и ко мне, проникло, должно быть, и в зарубежную печать, не знаю, в каких извлечениях и в какой редакции. Подлинник его хранится в булгаковском архиве в Ленинской библиотеке, но у нас была опубликована лишь в выдержках («Вопросы литературы», № 9 за 1966 год) заметка С. Ляндреса, весьма смягчающая, если не сказать резче, содержание и тон письма Булгакова. Поэтому я обязан привести здесь хотя бы важнейшие отрывки из этого документа, поражающие своей прямотой и смелостью. Вот эти отрывки:

«Произведя анализ моих альбомных вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных было 3, враждебно-ругательных — 298. Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни…»

«Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения М. Булгакова в СССР не могут существовать…»

«…Германская печать пишет, что „Багровый остров“ — это „первый в СССР призыв к свободе печати“ („Молодая гвардия“, 1929, № 1), — она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумывал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода…»

«Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя Салтыкова-Щедрина». (Именно так писал Булгаков, ибо с такой же нещадящей силой писали современники, его «учителя», и имели на это право, потому что действительно страдали за свой народ, знали, но любили его не вслепую.)

М. Булгаков стал сатириком, и как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима. Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершеннейшей ясностью в статье В. Блюма («Литературная газета», № 6), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу: всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.

«Мыслим ли я в СССР?..»

«Нынче я уничтожен… Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о Дьяволе, черновик комедии и начало второго романа „Театр“.

Все мои вещи безнадежны…»

И в заключение, обращаясь к гуманности Советской власти, Булгаков недвусмысленно выражал мысль, не должен ли писатель, который не может быть полезен у себя в отечестве, в срочном порядке покинуть пределы СССР. Он писал: «Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское правительство дать мне работу».

вернуться

58

Венкстерн Наталья Алексеевна (1891–1957), драматург. Автор инсценировки «Пиквикского клуба», в которой Булгаков играл роль судьи.

вернуться

59

Заяицкий Сергей Сергеевич (1893–1930), прозаик, переводчик, участник чтений в доме Белозерской и Булгакова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: