Идет война. Сводки, лазареты, интенданты, экспорт. Вдруг на севере (60°) первый, нестройный разрозненный залп: «Довольно!» Легкое колыхание акций, портфелей, фронтов, котелков, сердец.
В Халчаке еще спокойно. Матрос приезжал, говорил, хорошо говорил, и сам веселый, рослый. Грудь под сеткой ветром спалена. Под ней огонь — балтийских штормов, боев, резни. Не поняли. Напились. Только Егорыч знал, вопил:
— Конец ему, снимай копер, собака полосатая! Христос Воскресе!
Тревожней в Монте-Карло. То есть, не в отелях, не в казино, а только в вилле «Ля-Мюэтт». Жарко. А Вандэнмэр не любит жары — припадок астмы. И потом эта революция ему совсем не нравится. Акции пали на восемь пунктов. Конечно, обойдется. Как у нас 1830-ый.
В общем, республика ничуть не мешает. Социалисты тоже симпатичные люди — помнит, как Вандэрмэйс тряс руку и шептал «прогресс». Пока что — скверно. Не везет в «трант э карант». К m-lle Кирэль без кольца, или по меньшей мере шляпки — время зря терять — все знают — Веста. А жара растет. Мистраль. Во рту, в носу, и где то в черепе мельчайший песок, раскаленный дар Сахары. Побрызгал голову лавандовой водой. Взглянул на барометр — любил всё, где только ртуть, от зеркала у m-lle Кирэль до ртутных медикаментов, хоть самому не приходилось пользоваться, осторожность соблюдал заранее — взглянул, блаженно улыбнулся: ртуть сжалась, отяжелела, стрелка падая легла на маленькое слово: «гроза».
Грянула. Далеко. Под 60°. Трах! С «Авроры» палили. Неслись, ругались, кудахтали, и умиленные вещали «мир». Одни: Европа, Россия, проливы, идеал, купоны, красота, ресторан «Донон», балет в Мариинском, держава, кюрассо. Другие: миру мир, и трах, и трах, веселым роем! Тенькают, грохочут, рвутся. Еще кто-то за Донона, за Империю, за сейф, за Вандэнмэра, слабея мечется, нюхает кокаин, в проходной двор, в море, прочь! Трах! И над всеми человек в каскетке, низкий, коренастый, голова — шар. Усмешка. Поют, слова вскипают: «разроем до основанья, а затем»…
И кипень подымает шар в кастрюле.
А затем?..
Затем… Нет не допели, не знают, знать не хотят. Пока что — трах!
Теперь Егорыч понял. В марте убили стражника — чепуха — был семейный человек, добряк с бельмом. Летом подожгли дом Хряща. Тоже не туда. Конечно, Хрящ его наместник. Но сам он — слизь в штанах. А главного с клешней — его теперь. Приехал городской. Митинг. Егорыч:
— Товарищи, смотрите, не зевайте! Дьявол есть. Копер на башке. Икру мечет. Ртуть ему нужна, то есть наша кровь. Теперь мы не попустим. Все помрем, а Хранцуза, чёрта нам не нужно. Мой Андрюшка в буте. А он в закусочной на небесах. Тащи его, держи его крыжака, кровопуза усатого!
Все понимают.
— Правильно! Так его! За ляжку! Буравом в зад!
Арина плачет. Голосуют резолюцию: «Уничтожить всемирный империализм!»
И Егорыч, пророк библейский — длань простер:
— Вот он ямперилист — копер сдери — крестом его, ядром его. Рассыпься!
Пустынный дом. Открыты окна — веки. Поэт глядит. И жадно, как в нижнем штреке Халчака — пьет залпом озон — вой, рев, треск. Помнит — Халчак. Не только трубы — степь, дымная земля, скуластые стремительные лица. Имя — Халчак. Еще башлык. Халва. Мордва. Чуваш. Черемис. Чума. Кости пальцев теребит. Усмехаясь отстраняет томик Гете, и пишет — быстро, ровно — как дежурный у сейсмографа:
«Хрустнет ваш скелет в тяжелых, в нежных наших лапах».
И слышит хруст — встает Халчак тяжелый — камнем, сном тысячи пластов и баб, веками, тишиной, матерной бранью, запрелым, чумным Христом, и нежный — до одури, до проливных отчаянных слез, до красных институтских кукол — встает — и мир хрустит, дробится, падает в большую ночь каскадом золотых прощальных крох.
Царское село — не царское и не село, но — ясно. Радиостанция. Треск цикад. Искры светляков. Слухачи со всякой мудростью на голове и в голове принимают, ловят треск, слова, пульс человечества. Тифозный пульс — быстрый, дробь, выпадения, перебои. Чудовищная ерунда. С Эйфелевой вопят:
— Мы взяли дом паромщика, германцы потеряли сорок тысяч, призвали восемнадцатилетних, настроение превосходное.
Гул. Науэн:
— Дом паромщика очищен от французов, потери противника — двенадцать батальонов, призвали пятидесятилетних, все рвутся в бой.
Скрежет. И настает. Курносый вольнопер Киренко по бумажке шлет российское — «всем, всем, всем». Вильсону, Клемансо, королю Эммануилу, Папе, негусу коптов, углекопу Силезии, кайзеру, рикше, рабочим Лидса, папуасам, Альпам, Гималаям, нильским аистам, каменной трухе всех Римов, золотозубой мумии в покоях Лувра и будущему человеку — всем — в ночь. Гуд растет и бьются ярче искры, будто в небо отбыл междупланетный кольцовый трамвай. Всем:
— Свергли… протягиваем руку… на страже… миру мир…
Оттрещали. Тихо. Киренко смотрит. Крупный тяжелый снег. Залапит, задушит. Жить не даст. Расписки — нет. И после треска уже другой — стреляют. Бабий вопль:
— Батюшки, застрелили!
Брань, снова тихо. Снег — пластом.
В редакцию газеты «Пти Нисуа» — снаряд. Телеграммы Гаваса.
«Эйфелева башня приняла». И стая слов — осколки. Редактору сифон и полотенце мокрое — он слаб здоровьем и католик.
— Всё кончено!
Владелец типографии от неожиданности икнул, потом метнулся к карте:
— Хорошо, что далеко, а впрочем… Пресвятая Дева! Что думает префект — хватать их, расстреливать из пулемета! Эй!..
А молодой наборщик Поль у кассы блаженно улыбается, и будто имя Бога складывает, умиленный, шесть обычных букв в таинственное имя: «S-o-v-i-e-t».
Сложил, прочел еще, явственно услышал:
— Трах!..
Но вспомнил префекта. Промолчал.
У Вандэнмэра недобрый день. С утра, немцы взяли дом паромщика. Брюссель, Эмиль и 17–19 авеню д’Ар уехали еще дальше. Со счетами плохо. Из России — ничего. На Променаде встретил m-lle Кирэль. Уж не Веста просто, а мраморная, из музея. Ни слова. Ясно — где колье Лялика с сапфировой наядой? А денег нет. Обед невкусный — тяжелый ростбиф подавил и раздавил. Решился — в казино. Сначала мелко. Потом крупней. И после — разгул. Недаром говорили, что в жилах Вандэнмэров по женской линии — испанская кровь. Чем не испанец? — тысячу за тысячей — герой, безумец. А шарик прыгал, издеваясь, убегая, нес гибель. Поставить на первую дюжину — 14, на шесть последних — 29, на чет — 11, на красный — черный, на номер — нуль, и без конца. Вышел запотевший, томный, с ростбифом тягчайшим в желудке, — с тяжестью на сердце. 140 тысяч — проиграл. Теперь одна надежда — ртуть. После люстр казино — глаза пугает солнце. Ручными лягавыми юлят волны.
Мальчишка — наглец — выиграв сотню, говорит поджидавшей его на ступеньках девушке:
— Теперь мы обеспечены, ты моя, сегодня ночью будем вместе…
Берет розу у торговки, отсчитывает медь, и цветок торжественно подносит, будто это колье от Лялика. Хрип продавщицы:
— Вечерний выпуск… В России…
Что в России — не знает. Знает — что-то, за что наверное купят. Вандэнмэр «Россию» не слышит. Еще растерянный и отчужденный, машинально дает су, берет листок.
Испачкал руки краской. Вытирает тщательно носовым платком. Потом — скамейка под пальмой, — глядит на кротких лягавых, на жирные белые виллы, на наглеца, в нетерпении уж целующего смуглую ниццарку, глядит, и хочется, очень хочется жить. Ростбиф, проигрыш, дом паромщика, мрамор Весты, переварившись, исчезли.
— Что ж, вывезет «Меркюр»! Вот скоро-скоро — перевод…
Спокойно развертывает газетный лист. Заголовок и несколько неслыханных ужасных слов. Газета скользит на песок. Всего, над чем Киренко радел, не прочел. Но понял. Встает. И четко — как ходят на службу к часу, чтоб не опоздать — идет вдоль мирт и роз, в дремлющую мирно «Ля Мюэтт».