Вечер быстр и мягок. Бархатистой лапкой накрыл дома, холмы и кипарисы. Глянец олив. Снятое молоко смирившегося моря. Звезды — Сириус, Кассиопея и тысячи еще — густая тля. Под ними, в саду «Ля Мюэтт» — созвездья астр. Пахнет горьким миндалем и югом. Играют дети, выкрикивают звонко: семь, восемь, девять. По шоссе беззвучно скользят автомобили. Камердинер Жак на скамейке курит трубку. Вдруг — «трах».
Трубка выпадает. Еще дымит в траве. Он — в дом. У огромного стола, где рамы фотографий, пресс-папье, балансы, в кресле бьется Вандэнмэр. Приподымается, руками тычет, как будто ищет рукава пальто, и медленно сползает на ковер, рядом газета: — Радио «всем — всем» и черная игрушка завода «Вандэнмэр и С-вья,» в Сэрен близ Льежа.
«Пти Нисуа».
«Еще одна невинная жертва злодеяний большевиков».
Венки — от министра изящных искусств, от сирот — пожертвовал как-то солидный выигрыш, — от директора казино. От служащих парижской конторы «Меркюр де Рюсси», скромный, из георгин — ждут расчета, но на ленте — «незабвенному гению халчакских рудников».
А в Халчаке заседание совета.
«Отобрать». «Реквизировать». «Распределить».
Егорыч свое.
— Ну разве в этом дело? Велиара, то есть хранцуза борзого с двумя клешнями, с внуками и всеми сродственниками — в бут.
Не знает о легком вечере в далекой «Ла Мюэтт». А знал бы, не унялся. Это только так, для виду. Главный — жив, бодрится, пьет ртуть, батальоны жрет, готовится идти на жалкий Халчак — перемолоть на мельницах людские кости, труху посеять, сжать чертят, рогами — копер-то во какой! — небо пропороть. Ни солнца, ни души не будет — только ртутное сословье, дьявольская шмыготня.
Часть третья
Еще четыре года. Халчак готов, как патриарх ветхозаветный, пресытившись жизнью, отойти. Четыре — и какие! Шестнадцать раз переходил из рук в руки. Был штаб добровольцев, и молоденький офицер, напившись до разномыслья, в ногах Егорыча бил шомполом:
— Врешь, сукин барсук! Ты ряженая Колонтайша. Я тебя на иерусалимской осине вздерну!
Но левая нога, подумав, не сошлась — свернулась, как перочинный ножик. Поручик шлепнулся. Егорыч уцелел. А после, красные его шпыняли. А после был Махно. А после снова белые. Волынка. Выжил. Пожалуй всё, что от Халчака осталось — копер и борода Егорыча. Враг-сатана и страстотерпец в овчине.
Во всей России — страсти. Христос один, и несколько часов. А здесь сто пятьдесят миллионов, года. Мстят небо и земля, правительства, крахмальные воротнички, философы, паровозы — все мстят. За «трах», глухую ночь, когда среди гранитов пролились шрапнели, кровь и сумасшедшая, неслыханная нежность. Сводки. Едят собак, кошек. Мало — еще помет. Еще — дочь, отец. Еще — киргиз какой-то съел седло, распух и громко лопнул. Еще — ком земли. И говорят — пятнадцать лет дождя не будет. Напрасно жадным глазом щупать барометр. Хотели всех обнять — Киренко помнит — «а мы, мы, Эйфелева, Науэн и многие иные, вас запрем, оттиснем, чтоб была Сахара, лопнувший киргиз и пустота». Поля, дома, сердца — и всюду засуха. И всюду стрелка не падет на миллиметр. Вот месть за ртутного владыку Вандэнмэра!
Другая стрелка дрогнула. Кремлевский дворец. Бронзовые люстры. Рваное пальтишко. Цифры. Стучащие короткие слова. Железный дятел долбит: политбюро, цик, главлес, и снова — цик, цека, цеке. Большие люстры. Ярко, празднично глядит окно на мертвое Замоскворечье. Но в зале — тоска. Вдруг дятел смолк, и «це» и «че» упали. Тихо. Тогда далекий шар — как некогда, давно, быт может, до потопа — усмехаясь, начинает:
— Ясно… необходимо… концессии… аренды… иностранный капитал…
Да, ясно! И никто не возражает. Снова дятел, скрип секретаря. Формулировать. Объяснить причины. В разных головах-шарах, квадратах, яйцах — проходит: вот и всё… — конечно Термидор… объективные условия… не поддержали… отступление… Впрочем, надо жить и бодро, вслух — на время, повоем еще, передышка. Но на длинном столе, положив голову на рыхлую кипу докладов, лежит прекрасная, пустая, неживая та, что родилась в октябрьскую ночь, играла королями и мощами, била, как стаканы, города и веры, раненая у Перекопа и Халчака еще задорней, веселей смеялась, в каморках на Благуше героически четыре года голодала, та, что хотела всё. Лежит. И зал ей — гроб, и Кремль — могила, и вся Ресефесер — кладбище.
И бодрый шар — роняя цифры, звуки-стуки, готов своей умученной, простреленной, передышавшей грудью прижаться к затерявшейся в бумагах и в снегах — её безумной зацелованной руке.
И тот, иной — поэт. Рассыпалась тяжелая и нежная рука. Уже не хруст, а треск сухой земли и цоканье машинок. По карточке за июнь недополучил.
В мире тихо — после погребенья. Он лежит на спине, глаза раскрыты — ясные и нежилые. В них входить верная жилица — были Халчак и музыка, железный маховик и волосатая горячая рука. Теперь — одна. И в комнате крестятся.
В Халчаке — один копер. В Горбовке — еще люди. Голод. Сыпняк. Арину прошлым летом какой-то весельчак из разведки — приказал высечь, за то, что левый глаз косит. И высекли. Она умом немножко ослабела. Травку есть, как овца. Ждет Егорыча. Приходит — в бороде репейник —
— А я тебе скажу — крепись. Одолеваем. Оттого и тяжело. Хранцуза ковырнули, вот он и мечется. А скоро ртутью изойдет, выблюет всё золото и треснет. А внутри его бумага, младенчики и черная печать.
Арина верит:
— Мне норовил клеймо на зад поставить. Золотомордый. А я его — лягать ногой. Вот, ты, Егорыч, главный наш заступник. Хочешь травки — покушай, сердешный…
Эмиль сосет меланхолично спаржу. Стал еще грузнее и духовней. Минутами, после званых обедов или некоторых семейных процедур, впадает в мистицизм. Дела в порядке. Скупает чешские кроны и мексиканские бумаги. И чехи и мексиканцы с каждым днем умнеют, тишают, — ставка на святую мудрость. Без проигрыша. Отсюда — в карточку, где вечное, 17–19 авеню д’Ар и прочее — еще: вилла «Мон-Репо» в Спа. «Эхо де Пэпль» снова проповедует терпимость и эволюцию. Англичанки рисуют анютины глазки. Кафры молятся брюхатым головастикам. Шведы и американцы на цыпочках, боясь восторженным вздохом оскорбить святыни и помять манишки, — гуртом входят в «Иносанс». Словом: старожилы знают — после грозы хорошая погода. Вот только «Меркюр де Рюсси…» Впрочем, известно — России больше нет. Ни консульства, ни страны. Только по привычке еще печатают карты, где полматерика с кружками городов и змеями дорог.
Там ртуть была. Но кроны и доллары тоже обращаются во франки, а франки в спаржу, в атмосферу культуры и спокойствия, в голубой легчайший дух.
Но Франц — чудак — упорно утверждает, что Россия существует. Чудесная колония! Он только что вернулся из Того. Усмирили. Наладили. Гуттаперча. Слоновая кость. Ему такая жизнь, с револьвером, в палатке, по вкусу. Конквистадор (опять зудит испанская кровь). Убеждает брата:
— Газеты пишут… очевидно психопаты в России поумнели… пора восстановить «Меркюр». Цены на ртуть сильно поднялись: 28 франков — килограмм. А по последним данным Халчак неистощим…
Приехали в Брюссель. Переговоры. Концессии. Конечно, преступники, но всё же. Франц решает — попробовать. Завтрак в «Гранд-Отеле». Человек — как человек — в Того были страшнее. И даже приятные слова:
— Необходимость. Гарантии. Блестящие условия. На двадцать лет — Халчак.
И Франц считает, взвешивает. После сыра и до груши, в торжественный интервал резко, ясно:
— Идет. Мы заключаем договор. «Меркюр дэ Рюсси» воскресает. Две стороны: ваше правительство с длинным именем и наша фирма «Вандэнмэр и С-вья».
Эмиль приподымает брови — удивление: