21

А в Халчаке — ничто. Опять не месяцы, но время. Пустота. Описан круг. Растолкали землю, она дала, потом взяла и, наконец, уснула. Весна. Жалчайшая трава. Ни птицы, ни овцы. Конец, похожий на начало — самый трудный, самый легкий, конец концов, небытие.

Четвертая

«Шифс-Карта»

Шесть повестей о легких концах i_005.jpg

В «Комитете помощи жертвам погромов» счета и счеты. Сколько?

В Фастове 5 погромов

В Белой Церкви 3

В Жмеринке 3

В Елизаветграде 6

В Житомире 2

А в Бердичеве? Скажите, неужели в Бердичеве ни одного?

Как объяснить? Всё дело в числах. Есть буква ламед — значит 30. Есть вов — 6. Вот ради ламед-вова, ради 36 праведников Господь щадил Бердичев. А кто они такие, эти ламедвовники? Подумать можно — раввины, ученые из иешибота, подрядчик Хайнберг, построивший глазную лечебницу, купец Дышкович, который на Пасху к сейдеру сзывает взвод солдат. Подумать можно всё. На самом деле ламедвовники спрятаны глубоко. Конечно, выложить семнадцать тысяч на больных — трудно. Но еще труднее улыбнуться Богу. А этого не могут ни Хайнберг, ни Дышкович, ни раввин. Вот разве часовщик с Житомирской, Гирш Ихенсон.

Число для человека — час. Когда пред смертью томленье — тянется глаз к циферблату, хоть некуда спешить, и если глаз не видит — хрип:

— Который?

Маленькое вертится, снует и, напрягаясь, двигает большое. Когда же срок, из медной груди раздается голос. Гирш знает — чистый — радует, сиплый, злой — печалит. Еще в секундах суть. Уйдут вперед — обида, гордость. Как какой-нибудь Дышкович, когда в субботу из синагоги выходить чванный, руки заложив за спину, а впереди несется племянник Юзька, чтобы у подъезда позвонить: Дышкович в субботу не звонит, он хочет быть ламедвовником. А если будут отставать — тоже плохо. Зачем своей печалью всех печалить? Пока заведены — должны идти. Хорошие часы у Гирша!

Тяжелые часы. Дочь вышла за скрипача из Балты. Позвали в офицерское собрание, к утру разбили скрипку, скрипача раздели, продержав часок в бочонке с кислым пивом, вываляли в снегу, как в муке. Простудился. Отскрипел. За ним — жена. Осталась Гиршу внучка. Как дочь. Зовет отцом. С ней вдвоем. Сын далеко — в Америке. Пишет редко — забыл язык, а может быть это Божьи слова невнятные и страшные. Обещает Гиршу радость. И Гирш улыбается, боясь спросить других — смеяться станут. Особенно одно чужое и таинственное слово: «Шифс-Карта».

— Еще немного. Будет хорошо. К тебе придет «Шифс-Карта».

Из года в года. И стало это слово, в часы беды, когда и самые хрустальные хрипят уныло — утешеньем, неизреченным именем, улыбкой Бога. Другие тоже в субботу за столом поют. Он пел: «Шифс-Карта», минуя стены синагоги прямо к Нему, Его по имени любовно окликая своим тщедушным голоском. Говорили — «спятил», — так обо всех, кто очень любит, говорят.

На Житомирской, в начале, большой доходный дом Зайкевича. Дорогие есть квартиры: араукарий, дама в раме, бра. У Гирша за лавкой — темная каморка. Так гонят — гиацинт, стебель тонкий, хрупкий, под колпачком — худа, в углу испуганная Лия. В первый год войны испугали. Пятнадцать было.

Вошел фельдфебель — захотел. Сивушный дух, и рыжий ус штыком царапнул шею. Отделались — будильник взял. Ушел. С тех пор всего боится. Звуки свои, понятные: бой сердца, шмыганье часов в лавчонке, кашель-лай отца. Чужие, страшные: ребячий смех во дворе, плеск кротких голубей, в печурке ветер и пуще всех, шаги на улице. Боится. Нищета. Без блузки разве можно выйти на Белопольскую, где дочки Зайкевича, все в крэп-де-шине, прослушав оперетку «Тателе», проходят, обрастая женихами? В каморке пахнет кислым хлебом и отцом — десятилетний, непроветренный сюртук, нюхательный табак и старость.

Прекрасна Лия, далекой библейской красотой. Раз в году отцу приносят ветку пальмы и лимон из Палестины. На ветку смотрит, нюхает лимон, средь духа хлебного и коечных лохмотьев. Так Лия здесь: лимон и ветвь. Бог тоже иногда грустит, в минуту грусти он выдумал Бердичев, пристава и нищету. А Лию дал, чтобы помнили, как может Он порою улыбаться.

Парикмахер Залик влюблен в Лию. Горькая любовь! Ей только слово скажешь — замечется, чуть вскрикнет, забьется в угол, где скарб и мыши. Еще одно — и остановятся часы в лавке, Гирш с улыбкой окаменеет, Лия навек уйдет. Ведь сохнет ветка, от лимона — только запах на руке.

Ежиком стрижет, и вдруг забудет, вопьется в плоскогорье, — горы, пропасти, — скандал. Ус отхватит. Изрежет бритвой, и даже не стыдится. Под скрип ножниц, плеск воды и шутки слышит хруст заломленных рук. Гирш знает — стрелка бежит наверх: час любви.

Ей Залик ничего не говорит, но приручил к своим шагам и робко часами сидит на сундуке. Гирш поет «шифс-карта». Лия чахлый уголь раздувает. Сидит.

И только раз, в апреле, когда даже в Бердичеве сирень растерянно кидается в лицо, не выдержал. Схватил пульверизатор «Флер-д’Эспань», вбежал к ней, завизжал: «моя!» и начал брызгать. Райский дождь. Она не убежала. Грустно улыбнулась. А больше — не могла.

Старый Гирш болел за внучку. Ей время Залика признать. Лечь рядом с мужем. Легким вскриком отметить первый час. И громким воем — рожая сына — второй. Болел, но крепче боли верил. Иногда опаздывают, станут, — дунешь и пойдут.

Кожаный картуз, готовый пожрать опухшие, слезящиеся, жалкие глаза. Один с лупой — внутрь часов глядит, мудрец. Другой — гуляка — на Лию, в небо — радуется миру. На шее красный платок. И сюртук, тот, от которого уют, тоска и старость, древний, почти что вавилонский. Ноги мерзнут. Болят почки. И всё же радость.

Канун субботы. Бедную каморку пристыдили, она подтянулась, прибрала лоскуты, боится дыму напустить, не дышит. Из синагоги — Гирш. Смуглый хлеб с завитушками, хрустящими, теплыми, как пальчики Лии. Над ним — развязали золотые крылья — роятся свечи. Гирш нюхает из старой оловянной башенки, с флажком, что вертится звеня, — гвоздику. Другие радость видят или слышат. Еврей же должен нюхать, как старый волк весною на проталине, принюхиваться должен к жизни. Гвоздика пахнет хорошо, дурманно, далеким пахнет. Средь бердичевских сплетен, заказов и долгов, средь доктора Циповича, который хочет подарить вдове Лурье часы позолоченные с накладным велосипедом, умаслить и жениться, средь Рябова, который требует за промысловое стенные с боем и, ругаясь, уже сломал стекло, средь Финкельбергов, жадных, ссорящихся — что ни месяц, то починка — бьют часы, как будто часы не Божье сердце — средь этой суеты и скуки — гвоздика остро пахнет востоком, шалашом, библейским туком и святой «шифс-картой».

Есть праздник симхас-тойре. В этот день Господь желает радости и смеха. Дышкович, выпив чашку сливок (вино — боится — глотнешь и сон), становится на стул, жене разбухшей с бриллиантовым павлином на животе, кричит, чтоб щекотала под мышками. Щекочет изо всех сил. Но Дышкович не смеется, еле-еле искривит свой хмурый рот. А Гирш отопьет жидкого чая и улыбнется — прямо вверх, по-детски. Зло, конечно, есть. Изгнание, война, рык и топот пристава, печали Лии, ссоры Финкельбергов. Но всё это затем, чтобы внезапней и милей, прорвав тучи над запуганным, золотушным Бердичевом, раскрылась улыбка Господа. И как в ответ не улыбнуться?

Улыбался. Будто старый пергаментный свиток Торы — прятали его в подвалах, чердаках, под половицей, средь печной золы, от запорожцев, от польских усачей, от бородатых русских — вынесли на солнце. Заскрипела кожа, буквы закружились и Тора улыбнулась давшему ее.

У старого еврея — мудрость — когда тихо — можно откупиться, пройти сторонкой, вобрав и бороду и душу в сюртучок, прожить свое. Когда шумят — конец. Теперь шумят. Даже ночью. Нельзя уснуть, Гирш томится. Страшней всего, что пристав и тот исчез. Погром? Какой же без него погром! Всё непонятно. А другие рады. Залик расхрабрился, бросил мылить, шляется по городу, у каждой двери вытягивает из бумажного воротника общипанную птичью шею, визжит:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: