— Долой!
Какие вещи говорят! На Белопольской один приезжий уверял — не только пристава, «черты» не будет, и старухе Брейдэхе, у которой одна курица, да и та несется раз в неделю, по пятницам, крикнул:
— Хотите, гражданка, езжайте хоть сейчас в Москву!
И Брейдэха, от ужаса, обронив свое единственное украшение — парик, лысая, к себе засеменила. Даже не взглянула, снеслась ли курица. Прямо на сундук, закрыла лицо руками, чтоб не видеть чудовищных вещей: толпа, крикун в бараньей шапке, Москва, жандармы, царь и смерть.
Кругом всё поплыло. Стоял на Белопольской против Летнего Сада городовой — харкун и плут: меньше полтинника не брал. Смыло. Всех смыло. Дома не сидят, даже не гуляют, собьются вместе и бегом — куда? Как море. Гирш мальчиком был десять дней в Одессе. Море — это страшно. Теперь оно в Бердичеве. Гирш молится:
«Борух ато Адонай Элогейну!»
И весь качается, руками плещет: хочет выплыть из пучины — выше, где добрый Бог протягивает людям желтую диковинную ветку и заморский лимон.
С каждым днем всё хуже. Солдаты приходили. Целовались. У вокзала стоит приказчик Берка из корсетного, весь в пулях. Может стрелять сразу и куда захочет. Дышковичу надо накладную взять, боится мимо прошмыгнуть. А может Берка в это время загорится, свистнет прямо в живот Дышковича? Пусть пропадает лучше груз. Залик клянется: есть еще страшнее — аптекарский ученик Вульф за бутылку спирта получил от солдат пушку, спрятал ее на чердак среди пасхальной посуды и хвастает, что скоро станет править Бердичевым. Ну, разве можно жить? Никто не обижает. Все смеются. Значит — плохо. Какие-то мальчишки собрались в саду, постановили: Тору отменить, на косяках дверей прибить десять пунктов революционной дисциплины:
«Стой с винтовкой, чтоб оградить завоевание революции!»
В тюрьме сидит огромный важный генерал. Смельчаки глядеть ходили. Зубами лязгает, косит кровавым глазом, ждет. Как выйдет — приступит. Вчера ночью Гирш слыхал — у двери в лавку акцизный Грибов, пробасил:
— Вот скоро вам покажут!..
Гирш стар и мудр. Он знает хорошо кому и что покажут. Он знает — наступает. Томленье. Лия видит — уйдет отец, тогда?.. И еще пугливей в угол. А Залик осмелел, — в петлице лента, сам себя куда то выбрал, — и господин. Лия его боится, хоть ночью часто снятся наглые глаза и красный полосатый галстук. Кричит со сна, как птица.
Иом-Кипур. Синагога — корабль. Гребут. В теле легкость, но трюм сердец наполнен грехами — тысяча грехов своих, чужих и вплоть до третьего колена. Корабль кренится. Жалобно вздыхает кормчий, среброголосый курчавый раввин. Там за стеной солдаты, флаги, стрельба и бурые листки:
«Товарищи, всем — всё!»
А выше над синагогой, над вокзалами, над трехэтажным домом Зайкевича, над воробьями, пулями, над песней кантора — раскрыта Книга. Суд. Скрипят тысячелетние весы. Сколько — кому. Не всем. Не всё. Но доли, четвертные, шестнадцатые — сын, разлука, смерть. На хорах, где ласточками пред зимой дрожат и никнут женщины, старуха Брейдэха подпрыгнула, упала. От старости и трудного поста легчайшей стала. Чашка весов взлетела. Брейдэха учуяла судьбу и жалобно вцепилась. Ничего, — даже курица издохла, — а умирать не хочет. Бьется.
Внизу качается и стонет Гирш. Он тоже знает — через этот год не преступить. Но Лия? Но Бердичев? Люди? Что хочешь Ты, великий Адонай? Темна косматая книга, как туча, как ночь, как бровь.
Гирш видит — Часовщик часы заводит. Кому спешить, кому отставать. И метит те, что, жалостно натужась, прохрипят последний час. Гирш забыл свой страх и боль. С восторгом слышит скрип, и бой, и ход часов повсюду — в Бердичеве, в Одессе, в Варшаве, и дальше в Палестине, в море, в небе. Он, наклонившись, радостно глотает шум и звон.
Вдруг — чужие голоса. Смех. Смятенье. Мальчишки, Берка с пулями на животе, солдаты, Залик машет флагом. Корабль затонул.
— Опомнитесь!
Но Берка, цыкнув на раввина, встал, вопит:
— Вы все отстали!.. Мы постановили!.. Бог — капиталистический продукт!.. Синагогу реквизируем!.. Клуб имени товарища Троцкого!.. Спектакль!..
Гимназистик вытащил лепешку и здесь же в рот:
— Вот вам — поститесь!
Мечутся отчаянно черные ермолки, шелковые крылья талесов, молитвенников масляные листы. Берка горланит:
«Ни Бог, ни царь и ни герой!..».
Весь в пулях, отступник! Над талесами — взметнулась, раскинув крылья, улетела Святая Книга. Гирш в беспамятстве бредет домой. Первая звезда. Пропели трубы. Кончен суд. Надо радоваться и не может. Хочет улыбнуться — некому. Нет Книги. Нет Творца. А разве можно улыбаться злым, безумным людям, городу, где смех и пули, пустому небу, ничему?
С этого дня — ночь. Сидит на сундуке. Не замечает Лии. На редкий скрип — выходит:
— Починить? Нет, не могу. Пойдите к Фенкелю. Вы говорите — болен? Нет, не болен. А просто, думаю…
Да, думает. И слушает тревожный гул за окном. Три раза менялись власти. К Гиршу тоже приходили. Взяли товар. Чубастый — наспех в лавку. Пусто. Хотел прикончить Гирша — торопился. Лазурной шапкой пролетел. Гирш не дрогнул. Что ему? Дышкович трясется за золото — зарывает, выкапывает, снова в садик, ночью, ногтями разгребая землю. А Гиршу нечего терять, он потерял свою улыбку.
Теперь опять другие. Есть страшная «евсекция». Кто это слово поймет? Свои, бердичевские! Закрыли иешибот. В синагоге — клуб, развесили портреты, пьют чай и даже в мяч играют. Хотят изгнать последнюю усладу Бердичева — святую Субботу. Приказали работать, торговать. И бедная Суббота попрошайкой робко ходит из дома в дом — того попросит лавочку прикрыть под видом кражи, другого бросить иглу, как будто заболел. Невеста Божья, которую встречали «Песнью Песен», — нищенкой дрожит, за ней гоняется другое злое слово — «Комсомол». И Залик в нём. Пришел. Будто в хедере стал поучать:
— Такие классовые штуки, как суббота…
Гирш кротко поглядел и отвернулся. Лицо знакомое — безбровое, веснущатое — тихий, прежде больше стриг машинкой, ножницами трусил. Теперь не Залик — Зло.
В овраге за вокзалом стреляют. Прямо в людей. Люди лежат убитые. Гирш долго думает. Неладное выходить. И прежде тоже было зло. Только ему казалось, что где-то есть «Шифс-Карта».
Залик уходя, вдруг, грустный, нежный, шепчет:
— Лия!
И в углу — так бьются руки, так тесно сердцу — от любви и страха — что кажется вселился Тот, исчезнувший с лимоном и с мудрейшей Книгой в эту каморку, в этот угол, в эту грудь.
Но Гирш Его не видит.
Даже Дышкович Гирша пожалел. Позвал к себе. Канун субботы. Обед. Укрылся же от бури человек! В подсвечниках старинных не шелохнутся крылья свеч. Студень, картошка с черносливом, жирные пирожки. Кроме своих и Гирша — родственник Дышковича, Мойша — на днях из Брод. Едва пробрался. Зайкевич — заклятый враг Дышковича — клянется — привез с собою сахарин, не продает, выдерживает. Вздор — Мойша — не просто человек, — а голова! Ученый! он в Бродах жил у цадика рэб’Эле. Когда к рабби приезжали за советом: жена бесплодная — женить ли сына? — как быть с наследством? — Мойша гостей принимал, расспрашивал, из моря вздохов, охов, слез выуживал суть и вкратце рабби излагал. Рэб’Эле выходил с готовым наставлением. Удивлялись — откуда цадик знает? Откуда? — подымали вверх глаза, — облупленный и паутинный потолок. — Откуда?
Мойша едет по большим делам. Везет письмо, зашитое в штаны, от рэб'Эле к другому цадику, реб’Элиезеру, в Кременчуг. Остановился у Дышковича — передохнуть. По дороге два раза били, сняли сапоги, какой-то — высокий, с каланчу — хотел из кожи Мойши скроить погоны, но, вырвав клок молоденькой бородки, отпустил. Борода — надежда Мойши. Будет большой, торжественной. У цадика должна быть особенная борода. И грустно прикрывает плешь.
Дышкович в умилении покушав, помолившись, смотрит на Мойшу. Пусть Зайкевич знает — какие у него родственники. Только в доме ламедвовника может встречать субботу ученик рэб’Эле из Брод. Вырыл из сада три бутылки старого портвейна. Сам не пьет — для гостя. А Мойша пьет: