А в тайном месте — у мадам Бэзэ на Кисловке — поэт из школы «Ничевоков» рассеянно лакнув винца начал кого-то отпевать с особо усеченными рифмами, но вскоре завял, даже вина не допил. Сполз под стол, и крабом вбок пошел. А выпил мало. Нехороший день!
Подмели арену. Раньше всех пришли курсанты гувузские гуртом с руководителем — направлять и толковать.
Витрион лежал возле конюшни на соломе, как в колыбели. Мэримэ волновалась, чесала шею, копытом перестукивалась с кем-то. У стойла Белов присел на ящик. Думал не о победе — о нежной беспорядочной улыбке. Кому письмо?
Из кассы:
— Товарища Белова!..
Лидия Степановна. Сзади, неважной, но досадной тенью Томилин. Зачем у него такая шапка? Лопарь!
— Билет хотите? Я сказал, чтоб дали… — Вдруг скажет «вас». Ведь нежно, очень нежно косит лукавый глаз.
— Я к Витриону. Ведь я вам призналась — только его люблю…
Томилин не доволен. Распластывает ручки, летучей мышью вверх — и нет его. Белов не отвечает. Учтиво хмыкнул и назад в конюшню.
— Белов! Здесь из цека и наркомпроса. Направо в ложе. Большой успех. Академический паек.
Нет сил. Схватить проклятый шар, расплющить! Зубья вырвать, как клещи у рака, чтоб хрустели. Каково! Сам своего соперника придумал и родил. Как она смеет думать об этой жести, когда у него, у Белова — мохнатая теплая грудь, а в ней звериный дикий гул! Как только смеет! К ней! К зеленым лоскутам, к пустым флаконам! Пригнуть и выпить! Жжет во рту.
Сидит. Вот только попросил водицы. Но даже вода отдавала мерзкой жестью, как Витрион, когда его чудовищное тело потеет от потуг.
Неспокойно. Негр — весь из кубов — пробовал вольтиж, но вдруг зевнул, громко, как пес перед грозой. Убрел и Мэримэ шепнул:
— В Марсель бы! Да не пустят…
Мэримэ рванулась, заржала. Нехорошо, когда Мэримэ ржет.
Больше нет людей. Тревожно. Что если вправду последний человек — каюк? Ведь всякое бывает. Вылупились маски, пошли крутиться, кувыркаться, всячески свое исподнее томленье выявлять. Афганец, ирландец — это еще так. Хуже! Неподобный, не нация, не секция, а вздор, свой павианов зад на ложу главную наставил. В ложе дама, лорнетку выронив, икнула, как будто ела беловскую капусту, а не «Савойское» корректное рагу.
У масок — видимость. Потом зверье. Одни хвосты. Зайцы стреляли из пушек и, за нитку дергая, вздымали флаг — торговый, военный, морской — красное поле, в левом углу пять золотых букв. Какие же трусы! На галерке юлы и хапуны, — чиновничья пустая зыбь — заволновалась. Часто задышали груди с броней. Посмотришь — человек. Ошибка. Снаружи френч перелицованный, внутри крутая мандатная начинка. Дальше, собака изъявляла верность. Газетчик Федин — надо думать, что он пред этим не меньше ковшика самогонки выхлестал — стал брюки скидывать, как в бане, вопя:
— Долой империализм! Требую новых тарифов! Ведь человек, не пес!..
Увели. Одна беда. Лисица с курицей нежнейше целовались. Гнусный. Некто сильно элегантно заметался, закудахтал:
— Как же? Как же?
Под скамью пополз и, устыдившись, чтоб не подумали чего, засунул в рот мороженое яблоко. Ну, вечер!
Белов не видел. Слышал только топ копыт и томительное ржание Мэримэ, запахшей грустью, домом, жеребенком. Барабаны. Униформа в красных фраках наспех сложила ковер. Последний номер — Витрион.
Белов нехотя идет к проходу. Рыжий, ныне изумрудный, кричит:
— Триумф! Ки-ки!
И гонг — ладонь по заду. Тишина. Витрион встает. Неукоснительно, чинно. Американский президент. Идет. И дальше. Вздрогнули. Хотели удержать. Довольно! Он клоуна и курсанта на лопатки. Дальше. Ужас. Куда? Куда?
Только Белов всё понял. В шестом ряду направо лукавит глаз. Прямо к ней, через ряды, шагает шар, протягивая щупальцы, скрежеща зубами колес. Она ему — перчаткой. Белов не может. Пробует догнать. И на песок. Вопит:
— Держите! Эй, Витрион! Мерзавец! Витька! Стой! Не смей!
Снова тихо. Темно. Публика уж разошлась. Только счетовод шумит в пустом подъезде.
— Стибрили фуляровый платок. — Вот как. Победа! Скэтч! Культура!
Белов конечно знает, куда наглец сбежал. За ним вдогонку. По бульварам, где некогда ходил трамвай «А». Дверь. Закрыто. Подъезд забитый досками. Стучит.
— Пустите!
Никого. На страшный рык и грохот — осипший женский голос:
— Гражданин, чаво шумите? После десяти чужих не велено пущать. На то домком.
— А почему его пустили?
— Кого?
— Витриона.
— А кто такой? с какой квартиры?
— Шар, цилиндр и ерунда. Пустите!
— Никаких цилиндров.
Тихо. Час, другой. Ноги твердеют. Сполз в сугроб.
Утро. Вбежал наверх. У двери прислушался. Дребезжанье. Короткий выдых воздуха. Томный стон. Сухой жестяной поцелуй. Навалился плечом, всей тяжестью любви и горя. Дверь уступила, виновато повисла на одной петле. Не заметил даже на столе лопарской шапки. Она смеялась, прибрав свои хитрые, песьи уши. Увидел — Витрион в углу, и впавшие, до белизны сухие зацелованные щеки. Знал. Схватил машину, мял, ломал, давил, кроша стекло и жесть. Хозяйка вопила:
— Батюшки! Громят!
Вниз. К себе. На острый горб — лежать до ночи, до конца, до смерти.
Шесть недель лежал. Спас профессор. Заразился, правда без шаров и без партийных билетов, но с причитаниями, с выплесками слез, с ревом линялому солнцу. Кормил Белова мороженой картошкой, до приторности сладкой, всласть кормил. Всех жалел: как в опере — изменницу с прической набок, пронзенного счастливчика с таким итальянским именем «Витрион» и бедного ревнивца, выдохнувшего всех трех, четвертую любовь и задыхающегося в стеклянном шаре.
Сегодня Белов встал. Идет. Шатаясь от пьяных, теплых луж — как будто кто-то пил хорошее удельное и пролил. Так все перепились и ни учетов, ни расчетов — выдача весны.
К ней. Переменилась. Смотрит не в него и не поверх — в себя. Глаза остались, по привычке, но не лукавство в них — пустота. Зябкая — углы платка всё подбирает локтем. Говорит отчетливо, далеким голосом, как в телефон:
— Я вас так ждала тогда… А вы сидели над вашей жестью… Теперь уж поздно… Я не любя любила — как вещь.
И очень тихо — себе, после телефона — нет, ему — он мог бы быть отцом — он не был — с нежностью отчаянья — едва:
— Я вся в другом… Я жду ребенка…
Ребенка? Сына Витриона? Белов встает, чумея. Притоптывает. Чтоб себя добить:
— Когда это случилось?
— В тот вечер. Вы бросили, заболели. Мы отнесли его вдвоем. И он остался.
Не слышит. По бульварам. Бежит кольцом. Здесь должен был идти другой, дивить и наводить порядок. Взлезает на беседку, где когда-то солдаты играли попурри, а теперь заходят по простым делам. Вещает:
— Род Витрионов продлен!
У Никитских кидается на мотоциклетку, прислонившуюся в изнемождении к стене:
— Стрекочешь? Дышишь? Сыночек!
Мотоциклетка — реввоенсовета. И вообще безобразить нельзя. В сына никто не верит. Темнота. Обида. Чужие руки, клещи, углы и долгая мучительная тряска по всем горбам московских мостовых. Подъем, кружится голова. Наземь. Прощай любовь! Уже поздно. Холодное, замученное темя. Половицы крашеные. Тишина.
Дней нет — есть день. Белов девически застенчив, мудр и кроток. Даже Федотова, самая злая сиделка, его порой с ложки кормит пшенным отваром. Он сам не ест. Понимает — надо, но забывает. Только взял миску — уж сон, и гуд, и мелкие мурашки. Паром подымается.
Сначала он томился. Ласкал шары от клумб, звоночек, кружку и всякую пустую, завалящуюся вещь. Всё это — дети. К груди подносил, баюкал, звал Витеньками и над каждой трещиной немало горевал, как мать над детской хворью. И рвался в мир, где вещи ходят, вертятся, растут, где безусловно по ночам от Страстного и вкруг по всем бульварам проходят караваны дисков и углов.
Теперь спокоен. От ясности колени гладит и щурит слегка глаза. Он — патриарх, родоначальник тысячи колен, великий извлеченный корень. Впервые присмотрелся к людям — увидал — все — дети Витриона, только в глупых, мягких масках. Не тело — жесть нагретая до пота. Шаг. Пол-оборота. Спокойно. Сон. Скрежет. Скреб. Смерть.