Глядит в окошко на Москву: крыши, трубы, дым, суета. Прекрасное гнездо из жести. По вечерам он слышит — дребезжит и кружится, и плачет большое сердце из стекла.
Сейчас тепло. Темнеет. Белов считает трубы: четырнадцать, семнадцать. Дальше трудно. А прошлое свое — пустырь и дом на слом. Редко, редко из кирпичного желудка ветер выхлестнет лоскут обоев — детская, китаец сквозь сетку — другой лоскут — зеленый. Тепло. И Белов рад. Рад, что родил большое жестяное племя. И больше рад еще, что он не с ним, а здесь, на койке у окна. Нахлынула густая теплота, от живота земли. Зеленый лоскуток и волосы в сторону, водометом.
Беспорядок. Там мир и Витрион. Еще — любовь. Письмо было ему. И это небо, будто в дырке — там. Белов встает и бесконечно нежно, как золотые пролетавшие жуки, жужжит:
— Дзун. Дзун.
И выше, паром, — в окно.
А если после вниз — любовь не шар. Забытая летит, а торжествующая камнем падает на землю. Ей можно всё.
Вторая
Сутки
Сначала всё шло хорошо. Говорили на разных языках. Тряска. Гул. Немецкое глухое «hа». Кофе. Копоть. На площадках гуд. Приятная тоска. Сначала — мир.
Теперь — Россия. Станция «Ивашино». Поезд, пометавшись — стать или не стать — замер. Поль-Луи взлетел на койке, распахнул свой левый глаз. Показалось — губастый негр смеясь ударил в джаз-банд. Гонг. Свет. Горячие плясуньи — звуки — буквы влетели в рот. Огонь. Залить!
— Гарсон! Шерри-коблер!
Пусто. Буквы растут, бухнут. На вагоне пять вспухших букв: Р.С.Ф.С.Р.
И дикий рык:
— Куды?
Поль-Луи — к окошку. У вагона баба в тулупе. Разрослась от узлов, мешков. Тесто в меху. И копошится, всходит. Лицо лиловое — сирень.
— Куды ты прешь? Здесь знаешь кто? Дипломатический! А дальше — делегатский! А там штабной! Иди! Иди!
Тесто растет. В грудь кулаком. Присела. Растеклась. Кудахтнула:
— Сопач! Ирод! Ведь яйца…
Паровоз насмешливо фыркнул. Бабки, буквы, будки — провалились. Остался снег. Поль-Луи глядит. Страшно. Конечно, он в Париже видел… Но там летит и нет его. Конфетти. А здесь — большой, сухой, тяжелый. Даже не лежит — ползет. Сейчас зацепит поезд, подрумянив — глотнет. Ведь он высокий — с дом. А может быть под снегом уже лежит второй дипломатический вагон, со шторкой, с Поль-Луи: в левом кармане паспорт, визы, билет корреспондентский, марки, карточка брюнетки с чёлкой до бровей. А глубже под карманом зуд и ужас:
— Так вот она какая! Не уйдешь.
Курьер. Старается дохнуть Европой. На тщедушном тельце стоит углами, не сгибаясь, жесткий новенький костюм. Ах, но отъелся! Даже не наелся — в Ригу и обратно. А на людях, в буфетах есть приходится с особым тактом, не роняя достоинства Ресефесера. Ну, две котлеты, три пирожных (хорошо бы двадцать!). Занимает Поль-Луи:
— Во Франции как будто министерский кризис. Газеты пишут…
Поль-Луи расправил ноздри, понюхал, улыбнулся. Гранки. Кризис. «Ну, этот кабинет на три часа». — «Нам по дороге». Жеррар, мигнув платочком из карманчика Люси, — в каретку. «К чёрту кабинет!» Rue Croissant. Скворцами газетчики. Ни имени, ни слов, но только «эррр». Какая же газета без «эррр»? Вермут. Перо. Статья готова: Жорэс… трибун… народ…
Курьер ушел. Литовец в коридоре вытащил «Известия», прочел:
— Санпоезд… Волсоветы… Горбунов…
Съел коржик, литовский, с полендвицей. Мурлыкнул фокстрот — подслушал в Риге, от поезда до поезда — успел. Всё сделал, что только мог. Уснул.
Поль-Луи — опять в окошко. Дом. Над домом дым. Стоит и никуда. Даже дым — как камень. Не взлететь, выдохнут — и стой.
— Конечно, я же знал об этом… В России страшный климат. Но огонь. Жизнь кипит. Мы на конгрессе выяснили…
Помнит — было ясно: революция — легчайшее вино, бурлит, и каждый день — серебряная быстрая крупинка — ввысь. Теперь увидит. А климат — это пустяки.
Пока что — жутко. Стенка спального вагона. Серп-молот. Параграфы — пять, десять, много. Что можно и чего нельзя. Если многого нельзя, то ведь есть же, наверное, один параграф добрый: ну да, ну это можно…
Высоко — картинка (как уцелела?) — веранда, море, кактус: «Hotel Belsito, San Remo». Пережиток. Главное — огонь. Скоро Москва. Товарищи. Конференция. Интервью. Статистика. Жизнь.
Со скуки отметил впечатления:
«Переступил через порог. Здесь новый мир…»
Сафьяновую книжку — на место в карман. Брюнетка смеется, встряхивая чёлкой. Глубоко под книжкой, под брюнеткой:
— Отсюда не уйдешь!
На вокзале — первая беда. Только Поль-Луи вышел из вагона, вытащив рыжий чемодан, где средь резолюций и носков булькала нежно туалетная вода «Ирис», для кожи, чтоб не трескалась от ветра, булькала и пахла левкоем, — только вышел, только вытащил, только забулькала — в зале третьего класса кто-то, со сна, услышав гром и свист, завопил:
— Посадка-а-а!
Рванулись шинели, тулупы, куртки, ушастые узлы — самовар в обмен, мешки, галантерея, тряпье, трухлявые гнилые потроха наружу — рванулись толпой, полком, армией. Приступ.
— Осади!
Куда тут! Смыли милицейского, он сам теперь таран — локоть, плечо, упор. Трах! Дверь поддалась. Пустой состав — чего глядеть? В окна, в щели, тормоз, крыша. Дипломатический набили до скрипа стен. Высоко, в сетке — где кактусы у моря и «ежедневно файвоклок», повисли вместе старуха и мешок. Из мешка — на голову — щепотка соли. Старуха взвизгнула:
— Эх, сколько! Кружка молока!
Еще щепотка инеем запорошила. Не вытерпела старая, пустила соленую слезу.
На перроне водоворот. Пол-Луи напрасно ищет курьерское ажур-пальто. Милый, о кризисе ведь говорил! Бараньи шкуры. Мороз. Рыжий чемодан — дощечкой средь волн подпрыгнул, завертелся. Бутылочка разбилась. Средь гари и собачины запахло садом. Мальчишка, пробираясь к тормозу, и по дороге облегчая пузатые карманы, где зажигалки, бумажная рвань, корка хлеба, а иногда махорка и рыжий обсосанный кусочек сахарку, левкой учуял:
— Ишь, напустил как!.. Сразу видно… краснозадый!..
Исчез. Но рыжий, с булькавшим «Ирисом», с наклейками «Hotel Adlon» и «Majestic», нырнув под ноги, тоже скрылся.
Поль-Луи хочет подумать, взглянув на костяки вагонов, семафоров, труб, найти дорогу в неприступную Москву. Но где здесь думать! Милицейский, отчаявшись, пальнул — так, в воздух. Шарахнулись. Закувыркались. Подхватили Поль-Луи. Несут.
Опомнился в надышанном годами зале. Чад махорки, мокрый мех, портянки, пот. Ни лечь, ни сесть, ни шагу сделать — живой ковер. Арбузы — головы, подушками зады, замлевшие обрубки поджатых ног. На стене плакаты. Вгляделся. Огромная черная вошь. В броне. Сотни железных лап. Щипцы. Пила. Хирург, палач, могильщик. Еще один — и снова вошь.
«Товарищи, вот враг революции!»
Поль-Луи почувствовал, как сойдя с картинки, заходила вот такая, скрёбом поскребла, щипцами ухватила холеное тело под кальсонами «зефир».
Девушка — у самых ног. В жару. Мелкая густая сыпь. Хочет встать — нет сил. Только прыгает на месте, как курица без головы. И кажется — голова отделилась — шар — придет псаломщик Лыков, и пальцем, — палец с версту — его загонит в лузу.
— Пить!
Не пробраться к крану. Кто-то сердобольный, чайник пригнул, и в рот — теплую, рыжую от ржави воду. Мерзко во рту. Уйти бы на мороз! Ноги не могут, только голова — наверх. И тихо, как из носика жестяного, протухшая вода течет назад на кожаную куртку, на пол, на лакированные штиблеты Поль-Луи.
Возле вши на стенке — генерал с танком, польский пан (усы и штык), голод — голый, коробка — череп, две дыры. Все приползли, ерзают, щиплют.
Подпрыгивая по кочкам животов, цепляясь за сухие сучья выпростанных рук, какой-то мальченок добрел до Поль-Луи, — издали отметил — штиблеты, воротник — подаст.
— Товарищ, явите Божескую!..
Поль-Луи не понимает. Мальчик пальцем — карман Луи, свой распахнувшийся, слюнявый рот.
Понял. Вспомнил. В кармане должны быть рижские сухарики — пакет. Достал. Кругом заволновались. Но мальчик не уступит. Глотает целиком. Сухие — застревают. Нет времени жевать — отнимут. От напряжения вылупил глаза. Всю пачку. Опустился, икнул, разок подпрыгнул, закрыл глаза. Деревянный.