В назначенный день весь инвентарь, начиная со стеклянных банок, ампул для нагнетания крови, резиновых трубок и кончая раздувными мехами, прикрепленными к металлическому основанию, был на месте. Где только удалось в прифронтовом городишке все это добыть? В тот же день Антон сообщил мне, что состояние одного из больных стало критическим, часы его жизни сочтены, и наше вмешательство может в любую минуту понадобиться. Придется, возможно, лабораторию сегодня же открыть.
Весть эта неприятно меня поразила. Какое безрассудство! К чему такая поспешность? У нас нет подготовленных людей, и сам я еще не освоился с новой обстановкой.
Последнее особенно меня удручало. Как ни странно, но я все еще не свыкся с моей новой работой. Четверть века патофизиологической практики давно приучили меня уверенно и спокойно относиться к предмету исследования. Проводились ли опыты на животном, изучалось ли состояние органов трупа — и в том и в другом я привык видеть материал исследования и ничего больше. С тех пор, как я впервые вернул к жизни умершего, привычное равновесие моих мыслей и чувств нарушилось. Материал приобрел иное значение, прежний труп уступил место больному, а я, патофизиолог, стал врачом. Не исследовать тело и ткани должен был я, а вдохнуть в них жизнь.
Новая задача, несовместимая с прежними привычками и рабочими приемами, отразилась на моем самочувствии. Каждая процедура превращалась в жестокое испытание для меня. Тревожное чувство возникало задолго до того, как судьбе было угодно испытать мое искусство. Я просыпался ночью с сильно бьющимся сердцем и не засыпал до утра. Я упрекал себя в малодушии, призывал к благоразумию и с горьким чувством провинившегося школьника решал взять себя в руки. Бывало и по-другому: прорвавшееся малодушие подавляло меня, и я обрушивал свой гнев на себя — виновника моих несчастий. «Что тебе нужно, упрямый человек! Когда ты наконец уймешься? Врачи убедились, что больного не спасти, они примирились с судьбой человека, почему тебя тревожит его труп?»
С тех пор, как моя мысль приблизилась к границам жизни и смерти, меня осаждал всякий вздор. Я останавливался у кровати умирающего, подолгу разглядывал черты его лица, выражение глаз, вслушивался в звучание голоса, чтобы сопоставить это с тем, что уцелеет после клинической смерти. Пробудившихся к жизни я рассматривал и слушал с неутолимым любопытством, досадуя, что они так мало могут рассказать о пережитой смерти. Один такой больной, молодой солдат батальона связи, на вопрос, что. он перечувствовал в эти минуты, сказал: «Не спрашивайте, профессор, я проспал свою смерть». Кто бы подумал, что смерть можно проспать? Где ее торжественное величие, неразрывное с понятием вечности?..
К процедуре оживления я так и не привык, последующие были не легче предыдущих и всегда глубоко волновали меня. Вот почему весть об открытии лаборатории вызвала во мне беспокойство.
В тот же день, вскоре после разговора с Антоном, ко мне явилась помощница в полотняной шапочке, изящно сдвинутой на бок, и в белом халате поверх платья защитного цвета. Она назвала себя Надеждой Васильевной Преяславцевой, сообщила, что исполняет обязанности патологоанатома и временно прикомандирована ко мне. Палатный врач предупредил ее, что больной умирает и его вскоре доставят сюда.
— Я буду, вероятно, ассистировать вам, — закончила она.
— Разве начальник госпиталя не придет? — удивился я. — Ведь он выразил желание присутствовать.
Мой вопрос почему-то вызвал у нее улыбку. Она пожала плечами и ничего не ответила.
— Что ж, обойдемся без него, — не скрывая своей досады, сказал я, — разрешите познакомить вас с вашими обязанностями.
Я пригласил ее сесть. Она опустилась на стул, сложила руки на коленях и устремила на меня бесстрастный взгляд. Занятый своими мыслями, я в эту минуту не разглядел ее. Мне было бы трудно ответить, какого она роста, каков цвет ее волос или сколько ей лет. Запомнились лишь две темные змейки бровей над глазами, подвижные и весьма красноречивые. Мне предстояло посвятить помощницу в тайны, которые стали лишь недавно известны мне самому.
Она должна знать, что смерть — процесс постепенный, начальную стадию его называют клинической смертью, и наш долг позаботиться, чтобы она не стала окончательной. Пусть сознание больного утрачено, дыхание замерло и сердце не сокращается, но пока клетки коры мозга уцелели, не все потеряно. Им дано жить шесть-семь минут после того, как замерло биение сердца и последний вздох отзвучал. Под внешним покровом смерти долго теплится жизнь: не прерывается обмен веществ, минут пятнадцать проживет спинной мозг, минут тридцать — продолговатый, а двигательные и чувствительные нервы — до часа. Дыхание может быть восстановлено и через полчаса, а сердце — даже спустя двое суток. Позже всех оно умирает, чтобы вновь пробудиться первым.
Едва я успел это рассказать, дверь распахнулась, и в лабораторию внесли больного. Врач скороговоркой сообщил, что наступила агония, дальнейшее зависит от нашего искусства. В моем распоряжении оставались шесть-семь минут, чтобы подготовить помощницу и вернуть к жизни умирающего.
Для дальнейших разговоров но оставалось времени. Судорожно-прерывистое дыхание больного слабело и грозило оборваться. Я указал помощнице место за столом, бросился проверить аппаратуру, и, когда вернулся к больному, он уже не дышал. Все зависело теперь от того, удастся ли нам одновременным переливанием крови и нагнетанием воздуха в легкие оживить дыхательный центр и сердце.
— Займитесь переливанием крови, — бросил я помощнице на ходу, — ни секунды промедления… Прибавьте к крови глюкозу… Приступаю к искусственному дыханию.
Я ввел в гортань больного трубку и пустил в ход меха. Потоки воздуха устремились в легкие. Моя помощница ввела полую иглу в плечевую артерию, и кровь из банки устремилась к сердцу. Пока моя рука раскачивала меха и глаза следили за состоянием больного, я ни на минуту но умолкал. Я подсказывал ассистентке, как поддерживать давление воздуха в банке, как следить за манометром, и многое, многое другое.
Прошла минута-другая, я взглянул на часы и словно этим разбудил в них дьявола — они неистово застучали. Отдельные звуки сливались и нависали нестерпимым шумом. Бессильный отделаться от мучительного гула в ушах, я на первых порах растерялся. Какая незадача! Именно сейчас, когда мне так необходимо спокойствие, я терял, его. Надо было что-то важное сказать помощнице и что-то самому решить, но мысли в этом шуме словно тонули. Напрасно я искал их. Утраченные, они не возвращались.
— Вы не забыли прибавить к крови перекиси водорода? — необыкновенно громко, чтобы заглушить стук часов, спросил я. — Кровь должна быть насыщена кислородом…
Ответа я не расслышал. Она кивала головой, и живые змейки подтвердили, что все благополучно. Мне пришло в голову перекрыть своим голосом нависший шум, и вдруг стало тихо. У меня отлегло от сердца, и, обрадованный; я, словно обращаясь к некоему третьему, незримо присутствующему в лаборатории, с веселым видом сказал:
— Позвольте, милая ветреница смерть, вас потеснить… Не упрямьтесь, уступите…
Я не узнал собственного голоса. Хриплый, отрывистый, он удивил мою помощницу. Она подняла голову, и на лице ее отразилось недоумение.
Часы не унимались, стук становился все громче, и я хотел было уже крикнуть: «Остановите их!», как вдруг Надежда Васильевна заговорила, и снова водворилась тишина.
Чтобы подбодрить себя и показать моей помощнице, что присутствие духа не оставило меня, я продолжал разговор с милой ветреницей-смертью.
— Не уступите, все равно потесним вас… Правильно я говорю, Надежда Васильевна?
Не поворачивая головы, она сухо сказала:
— Простите, мне сейчас не до шуток. В нашем распоряжении три минуты.
Ледяной холодок, неожиданно повеявший в лаборатории, меня отрезвил, и, не меняя тона, я спокойно заметил:
— Вы так и не сказали мне, где сейчас начальник госпиталя, что задержало его.
— Не сказала и, вероятно, не скажу, — последовал сдержанный ответ.