Некоторое время они опять молчат.
— Что ты, собственно, хочешь услышать от меня, Кешерю? — заговорила наконец Юдит. — Дозу он все равно бы собрал, даже если бы получал морфий официально… Только… ценой каких унижений!.. И еще кое-что скажу тебе, Кешерю… Только чтобы удовлетворить твои морализаторские потребности. Знаешь… если бы я в самом деле увидела по нему, что он сыт этой жизнью по горло, что с него достаточно… и если бы он спросил меня, как, каким образом… Если бы вдруг обратился ко мне за советом… Понимаешь, что я имею в виду? Ничего лучшего я бы и посоветовать ему не могла. Потому что такой способ — самый легкий, самый доступный… И если тебе придет теперь в голову спросить, не мучают ли меня угрызения совести, я…
Она не договорила. У нее вдруг кончились силы — как будто без всякой связи с ее словами. Но тем более я был ошеломлен этим. Она едва успела спрятать лицо в ладони; ее затрясло от сдавленных рыданий. Должно быть, она сжала зубами носовой платок: плач был глухой, прерывистый. Кешерю, растерянный и беспомощный, наклонился к ней, пытаясь утешить.
— Пойдем отсюда… Пойдем, — прошептала Юдит.
Они встали. Кешерю заплатил за кофе. Потом взял Юдит под руку.
Я просто привел ее домой. Сюда, к себе. Самым естественным образом. Без всяких низменных задних мыслей. Да и куда я мог еще ее отвести? Она шла со мной без сопротивления, без возражений. Я спросил, могу ли я сделать для нее что-нибудь. Не хочет ли она привести себя в порядок, не желает ли что-нибудь выпить?
— Что? — спросила она.
— Ну… скажем, водки.
Но я видел: она и слышит, и не слышит меня. Она огляделась.
— Все еще здесь живешь… Ничего не изменилось. Даже ремонт с тех пор, наверное, не делал.
— Не делал. А надо бы, — заметил я, между прочим. — Садись, садись, — подтолкнул я ее, чтобы она не стояла на пороге.
— Сюда? — спросила она, останавливаясь перед бархатным креслом. Она уже улыбалась. Чтобы сохранить спокойствие, я подумал, что везде есть какое-нибудь «то самое» кресло, «то самое» канапе, везде есть какой-нибудь «тот самый» предмет обстановки. Я снова спросил, не хочет ли она выпить.
Она устроилась в кресле. Лицо у нее было задумчивое.
— Водка. Черешневая палинка. Смешанная фруктовая палинка… — принялась она перечислять с мечтательным видом.
— Старые добрые времена, — попробовал я поддержать шутливый тон. Она не ответила. Но сразу как-то подобрела, стала совсем как в те, старые времена.
— Как ты живешь-то, Кешерю? — спросила она. Она всегда звала меня по фамилии, и в свое время мне это очень нравилось.
— Как частный сыщик из американского детектива, — опять попробовал я сострить.
— А как живет частный сыщик?
Тут я задумался:
— В одиночестве. В ожидании счастливого случая.
— И какого счастливого случая ты ожидаешь?
— Я? Ну разве что такого, какой еще могу упустить.
Она засмеялась.
— Любовь? — спросила она затем.
— А, брось.
— Женщины?
— Какая-нибудь профессиональная проститутка иногда. Иногда — литературная шлюха. Иногда — то и другое в одном бокале.
В груди у меня опять стало расползаться ледяное недоумение. С кем я разговариваю? И о чем? Ужасный это был диалог: мучительный, унизительный, невыносимый.
— Давай выпьем что-нибудь, — снова предложил я. Встал, открыл бар. — Дома только водка, — подвел я итог. Странно, но после этих слов лицо у нее вдруг изменилось: я бы сказал, протрезвело.
— Водку я давно не пью, — сообщила она с довольно мрачным видом. И мне ничего не оставалось, кроме как спросить:
— А что пьешь? Шампанское?
— Шампанское — да, пью.
— Поди, марочное? — сказал я.
— Да уж, «Дом Периньон», — кивнула она. Мы помолчали.
— Как-то фальшиво это все, Кешерю, — заговорила она снова. — Я ведь понимаю, куда ты клонишь. Только ни к чему это. Муж у меня архитектор, зарабатывает неплохо, живем мы душа в душу. Но суть не в этом. Совсем не в этом.
— А в чем? — спросил я, чувствуя, как наваливаются на меня отчаяние и сознание безысходности.
— Не знаю, имею ли я право говорить, — слышал я ее голос. — Когда я сижу в этом кресле…
— Говори, Юдит, смелее. Говори все.
— А ты не возненавидишь меня?
— А если возненавижу?.. Не все ли тебе равно?
— Не знаю, не отдалит ли это меня от людей. От всего на свете. От мира.
— Большая потеря… Мир — гнусная штука.
— Не знаю, можно ли… Если все учесть… Не знаю, грех ли это…
— Теперь ты меня заинтриговала, Юдит… Ну говори же наконец!
Несколько мгновений она еще колебалась.
— Я счастлива, Кешерю, — прошептала она, словно некую тайну поверила. Хотя тайна ее предназначалась вовсе не мне.
Когда она произнесла эти слова, я почувствовал себя обойденным, лишенным всего. У меня отобрали самое дорогое, хотя у меня ничего и не было.
Должно быть, тут я и потерял голову! Помню только какую-то горячую сумятицу, борьбу, насилие, тепло плоти. Грудь ее была у меня в ладони, палец другой руки через ткань белья тискал ее клитор. В конце концов я пришел в себя от того, что ничего не произошло. Что я держу в руках деревяшку, куклу, покойницу. И лишь тут осознал, что я делаю.
Я отпустил Юдит.
Мы молчали; так люди молчат, совершив нечто постыдное.
Я пробормотал слова извинения.
Она сказала:
— Знала ведь я: это слово невозможно произнести без последствий.
Затем:
— Не могу я с тобой переспать из одной ностальгии! Или во имя былой дружбы.
Затем:
— Я люблю своего мужа. И с тех пор как люблю его, и себя полюбила.
Полуотвернувшись друг от друга, мы поправляли свою одежду. Если правильно помню, я снова оправдывался.
— Совсем меня одолели прежние чувства, — сказал я.
Она как раз красила губы, держа перед собой зеркальце. На миг у меня возникло обманчивое ощущение, что мы с ней все-таки переспали сейчас. Наверное, это из-за губной помады. После наших свиданий она всегда подкрашивала губы.
— И что же это за «прежние чувства»? Если бы нужно было дать точное определение, что бы ты сказал? — спросила она, строя в зеркало гримаски.
— Что это было безумие. Помешательство. Но тот вид помешательства, который я все-таки назвал бы любовью, — ответил я, сам испытывая неловкость из-за того, насколько бессодержательны были произнесенные мною слова. До меня вдруг дошел весь абсурд нашего положения, до меня вдруг дошло, что историю нашу, как любую другую историю, нельзя ни разумно осмыслить, ни вернуть в настоящее, что она закончилась, отлетела, канула, что нам больше нет никакого дела друг до друга, точно так же, как едва ли есть какое-то дело до собственной жизни. И еще мне подумалось: единственное, что еще может восстановить процесс, возобновить целостность жизни, — это литература, и что мы, собственно, оказались здесь потому, что я должен получить потерянный роман Б.
Меня так захватили эти мысли, что слова Юдит теперь долетали ко мне откуда-то издалека.
— Ты же меня просто-напросто бросил. Устроился преподавателем в какой-то провинциальный вуз. Даже адрес свой скрыл от меня.
Да, она говорила правду. Только так смог я избавиться от этой связи, которая давала мне столько радостей, но в то же время и столько страданий… Я вдруг со страхом увидел, что она уже взялась за ручку двери, и, не найдя ничего лучше, спросил, не вызывали ли ее в полицию.
— В полицию? Зачем? — Она остановилась, обернулась ко мне, отпустив ручку. Я поведал ей о разговоре с полицейским, потом сказал, что если ее до сих пор не трогали, то, уже наверное, и не будут, и что ей нечего опасаться: ведь то, что она сделала — если она не посвятила еще кого-нибудь, — доказать невозможно.
Я видел, она успокаивается, и тогда спросил: есть ли у нее какое-нибудь объяснение, почему Б. покончил с собой?
— Перегорел, — подумав, сказала она тихо и, как мне показалось, с болью. — Сопротивление исчезло, перед ним открылся весь мир. А искать себе новую тюрьму ему надоело.