Кешерю засмеялся. Точнее, издал тот характерный, короткий звук, который нынче означал у него смех. Звук этот вырывался у него словно бы из желудка и напоминал скорее хрюканье, чем смех. Ни радости, ни веселья, во всяком случае, в нем не слышалось. Кешерю перевернул несколько страниц; глаза его остановились на следующем пассаже.

(Торопливо входит Кешерю. Под мышкой у него толстая папка.)

Кешерю. Не сердитесь. Ей-богу, я не виноват. Простите меня, простите! Совещание затянулось…

Шара. Ты чего такой нервный? Что-нибудь случилось?

Кешерю. Ничего особенного. Просто издательство ликвидируют. Государство больше не хочет финансировать убытки. Сорок лет финансировало, а теперь отказывается.

Облат. Логично. Это уже другое государство.

Кюрти. Государство всегда одно. Оно и до сих пор лишь для того финансировало литературу, чтобы ее ликвидировать. Государственная поддержка литературы есть государственно маскируемая форма государственной ликвидации литературы.

Облат (с иронией). Аксиоматическая формулировочка.

Шара. А что будет с издательством? Прикажет долго жить?

Кешерю. В нынешней форме — да. (Пожимает плечами; немного удрученно.) Но что поделаешь, все на свете: и вещи, и люди — в нынешней своей форме недолговечны… и рано или поздно прикажут долго жить.

Да, разговор этот, состоявшийся более девяти лет назад, Кешерю хорошо помнил. Помнил, как, выйдя с совещания редколлегии (так называемого совещания так называемой редколлегии), пришел, с толстой папкой под мышкой, в свою комнату. Кюрти, Шара и Облат действительно сидели вокруг стола и ждали его. Сам он, Кешерю, говорил примерно то же, что написано в пьесе. Одно было во всем этом удивительно и невероятно: человека, который создал эту пьесу и включил в нее эту сцену, в тот момент, когда она, эта сцена, разыгрывалась реально, почти дословно совпадая с написанной, — уже не было в живых.

Он покончил с собой.

Полиция нашла в его квартире шприц и ампулы из-под морфия.

Кешерю хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления полиции, унести к себе домой большую часть рукописей. Небольшую пачку писем, которые удалось собрать, захватила с собой, в полуобморочном состоянии, Шара.

Пьесу эту Кешерю нашел среди рукописей. Тогда, более девяти лет назад, когда он впервые прочел ее, история эта только-только началась, — и очень скоро продолжилась таким образом, что персонажу, получившему имя Кешерю — точно так же, как Кешерю реальному, — хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления на месте самоубийства полиции и других официальных лиц, собрать и унести с собой большую и лучшую часть рукописного наследия. Принеся добычу домой, Кешерю жадно набросился на них; тут он и обнаружил пьесу, а в ней — сцену, из которой выяснялось, что у него, Кешерю, оказалось достаточно присутствия духа, чтобы… и т. д. Далее подобные сцены следовали одна за другой, и в пьесе, и в реальности. Так что Кешерю уже сам не знал, с чем он столкнулся: с поразительным, кристально ясным предвидением автора — своего покойного друга — или с собственной, скажем так, чистосердечной готовностью отождествиться с предназначенной ему ролью, воплощая в реальность то, что было порождено фантазией автора.

Однако нынче, по прошествии девяти с лишним лет, мысли Кешерю заняты были совсем другим. История его, так, как она была описана в пьесе, завершилась; но ведь сам-то он был все еще тут, все еще продолжал существовать, и обстоятельство это громоздилось перед ним как новая грандиозная задача, к решению которой он не решался никак приступить. Ему нужно было или продолжать свою историю — что представлялось невозможным, — или начать новую — что было невозможным в такой же степени. Что скрывать, вокруг себя Кешерю видел разные решения, одни получше, другие похуже; более того, если хорошенько подумать, он и вместо жизней видел сплошные решения. Например, персонаж, который носил имя Кюрти, нынче выбрал решение заболеть. Когда Кешерю недавно был у него, Кюрти лежал в постели, рядом, на столике, лежали коробочки с таблетками разного цвета и формы, тонометр и даже какое-то маленькое устройство, с помощью которого Кюрти сам мог делать себе инъекции; Шара в глубокой апатии сидела на кухне. Кюрти прежде был социологом, в семидесятых-восьмидесятых прозябал в каком-то малозначительном ведомстве на малозначительной должности, а одновременно с неослабевающим упорством работал над эпохальным трудом, посвященным «анахроническим формам сознания и их ментальным корням в современной Венгрии». Перед тем он какое-то время сидел, и, хотя в госбезопасности допрашиваемых в те годы уже в общем не избивали, ему не повезло: он ухитрился получить такую затрещину, что оглох на левое ухо.

Кешерю полистал рукопись, вернулся к началу. Перед ним опять была первая сцена: Кюрти, Шара и д-р Облат ждут его, Кешерю. Облат говорит что-то, Кюрти не понимает; Облат, повторяя, орет во всю глотку.

Шара. Орать-то зачем? Просто говори ему в другое ухо, не в то, которое разбито.

Облат (сконфуженно оправдываясь). Простите, все время забываю!

Кюрти (вскочив, расхаживает по комнате, подходит к стеллажам, берет одну книгу, другую). Да оно и к лучшему. Мало ли что было… Было — прошло… (Рассеянно трогает корешки книг. И говорит, говорит, словно во сне.) Странное дело: прошло словно бы только сейчас. Внезапно. Можно сказать, прямо на финишной прямой. Режим рухнул, а у меня нет охоты лгать, будто это я его свалил. Идет всеобщая ликвидация, а у меня нет охоты участвовать в дележе. Я стал зрителем. Причем не в первых рядах, а где-то на галерке. Может, просто устал. А может, никогда не верил по-настоящему в то, во что верил. Это был бы худший вариант. Потому что тогда выходит, что ухо мне зря разбили. Сегодня я склоняюсь к этому варианту… (Молчит, размышляет о чем-то, держа в руке книгу.) Зря в тюрьме сидел, зря с судимостью мучился, зря не мог столько лет печататься. И не герой я… Просто жизнь прожил по-дурацки.

Облат (пытается его утешить). Здесь все по-дурацки прожили жизнь. В этом — наша специфика, genus loci…[2] А если кто-то не по-дурацки, значит, он — просто бездарность.

Тут Кешерю опять издал звук, похожий скорее на короткий сердитый рык, чем на смех. Сейчас ему было даже жаль, что он не присутствовал в этой сцене (он помнил, что вошел в комнату, держа под мышкой толстую папку, позже), а потому не мог участвовать в разговоре. Он любил такой стиль, любил такой, облеченный в панцирь всезнайства, горьковатый черный юмор, напоминавший о его давно ушедшем в прошлое мире; это был очень удобный стиль, это был язык посвященных, язык, который служил им защитой от разочарований, от страхов, от глубоко спрятанных наивных надежд.

Кешерю взглянул на часы; никаких особых дел у него сегодня не было. Время близилось к полудню. Он попытался прикинуть, что же он успел сделать за полдня, но ничего существенного так и не вспомнил. Разве что внутренняя жизнь сегодня была интенсивной: ночью ему что-то снилось, проснулся он с эрекцией, и, пока брился, у него было такое чувство, что сегодня он должен наконец что-то решить… Но что именно, четкого представления у него не было; кроме того, он прекрасно знал, что способностью принимать решения не обладает.

Несмотря на это, у Кешерю появилась мысль, что пьесу — комедию (или трагедию?) под названием «Самоликвидация» — надо бы пристроить в какой-нибудь театр.

Размышлял он над этим уже девять лет.

И вообще Кешерю уже девять лет размышлял над тем, добросовестно ли обращается он с творческим наследием, оказавшимся у него в руках.

В рукописях, которые он девять лет назад принес домой, было много всего: небольшие прозаические произведения, заметки, дневниковые записи, наброски рассказов (ну и, конечно, пьеса, «Самоликвидация»). Не было только главного — по крайней мере, Кешерю в этом был убежден.

вернуться

2

Гений местности (лат.) Здесь: местная особенность.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: