Кроме того (это была самая тайная мысль Кешерю, настолько тайная, что он скрывал ее, пожалуй, даже от самого себя), освободись он от пьесы, тем самым, в известном смысле, он бы освободился и от самого себя. Возможно, освободился бы и от гнетущего ощущения нереальности, которое нынче преследовало его как сознание некой неприятной утраты; преследовало всегда и всюду, словно Петера Шлемиля — отсутствие тени.
История эта началась в то утро, когда Кешерю с толстой папкой под мышкой вошел в редакционную комнату, где его ждали Кюрти, жена Кюрти Шара и д-р Облат.
В папке, которую Кешерю держал под мышкой, и находилось писательское наследие его покойного друга — назовем его для краткости Б. Как оно, это наследие, оказалось у Кешерю? Очень просто: Кешерю в достаточной мере сохранил присутствие духа, чтобы, еще до прихода полиции и других официальных лиц, собрать большую часть рукописей и… но об этом уже упоминалось выше.
В то утро Кешерю появился на совещании редколлегии (так называемом совещании так называемой редколлегии) с папкой под мышкой именно потому, что собирался предложить издательству, одним из редакторов которого был, издать литературное наследие умершего друга. Сам он готов был взять на себя всю связанную с этим редакторскую работу (разумеется, отказавшись от какого бы то ни было гонорара).
Кто мог знать, что совещание редколлегии было созвано как раз для того, чтобы сообщить на нем печальный факт: издательство, оказывается, давно уже стало убыточным, в связи с чем органы, которым оно подведомственно, вынуждены предпринять определенные административные и финансовые меры. Меры перечислялись настолько обстоятельно и подробно, что у слушавших скулы сводило, а Кешерю понял одно (но уж это-то понял с абсолютной ясностью): выступать с предложением об издании сочинений Б. сейчас более чем неуместно.
Ему опять захотелось перечитать, о чем говорили его друзья перед тем, как он, покинув так называемое совещание, вернулся в комнату, где они его ждали.
Д-р Облат как раз о чем-то вещал в обычном своем, возвышенно-манерном стиле; когда его монолог закончился, в комнате воцарилось долгое молчание. Шара всхлипывала, время от времени поднимая к покрасневшим глазам платок. Кюрти сидел в стороне от остальных, погрузившись в глубокое молчание.
Облат (заметив, что Шара и Кюрти его почти не слушают, старается закруглиться). …В общем, с тех пор мне не дает покоя мысль: а что, если он — кто знает? — совершил философское самоубийство. Как, скажем, какой-нибудь персонаж Достоевского. Я вполне мог бы допустить такое. Если речь идет о нем — мог бы.
(Тишина.)
Ладно, беру свои слова обратно.
(Тишина.)
Просто пришло в голову…
(Тишина.)
Вообще-то нам, конечно, ничего не известно. Я вот даже не знаю точно, как… словом, каким образом…
(Тишина. Кюрти косится на жену, но Шара молчит.)
Кюрти. Шара скажет.
Шара. Таблетки.
Облат. Это я уже слышал. Снотворное?
Шара (враждебно). Не знаю. Когда меня вызывали в полицию…
Облат (ошеломленно). Вызывали в полицию?
Кюрти. У Шары был ключ к квартире.
Шара. Не было у меня никакого ключа. Ключ был у Кешерю.
(Кюрти кивает, но по его кривой улыбке видно, что он не верит ни единому ее слову.)
Послушай, Шандор… Может, лучше, если мы разойдемся?
Кюрти. Конечно, лучше.
Шара. Тогда давай разведемся. Кюрти. А зачем? Разойдемся, останемся вместе — какая разница? Потом, это же сколько хлопот…
Ш-ш-ш… Буквы, словно стайка суетливых воробьев, которых вспугнула кошка, стремительно улетели с экрана. Кешерю набрал текст пьесы и на компьютере, чтобы читать то на экране, то на бумаге; правда, больше всего ему нравился все же вариант рукописный, который тоже был в папке: небрежный почерк Б. для Кешерю был предельно понятен. К каждой сцене прилагались пояснительные наброски, дополнения, напоминания, заметки, описания, хотя вырастающие из этих заметок диалоги в окончательном своем виде едва отличались от самих заметок, а эти последние — от реальности (или, говоря точнее, от так называемой реальности), то есть от того малодостоверного и путаного нагромождения образов, слов и событий, которое содержалось в памяти Кешерю.
«Действие первое. Место действия не меняется. Четверо действующих лиц: КЕШЕРЮ, ШАРА, КЮРТИ, ОБЛАТ. Что их объединяет? Общее прошлое, а также — отношение к Б. Случайность обоих этих факторов. Прошлое — случайная общность судеб, вроде сена, собранного вилами в копну. Прошлое — общий для всех для них мир, постыдную тайну которого они совместно оберегают. Они ни разу не назвали этот мир по имени, они всегда будут этого избегать. Застывший мир приостановленных, отложенных жизней, мир, на котором непрестанно оставляет нечистый след суетная надежда. Но им это видится не так. Они хранят в душе лишь смутную память о повседневной борьбе, когда всеми силами, что называется, руками-ногами они штурмовали стены, которые выглядели неприступными; штурмовали до тех пор, пока однажды — неведомо как и почему — сопротивление вдруг исчезло, и они внезапно оказались в пустоте, которую, в первом приступе хмельной эйфории, приняли за свободу.
В этом плане весть о самоубийстве Б. — совершенно независимо от степени скорби, с которой каждый из них эту весть встретил, — стала для них как гром средь ясного неба, как удар в спину, как нежданное опровержение, перечеркнувшее все, к чему они уже успели привыкнуть. Они пытаются осторожно выяснить причины этого поступка. По мнению Облата, все дело тут в философии. В радикальном негативном мировосприятии, в „беспощадно доведенной до своего конца“ логической цепочке, которая в конечном счете приводит к депрессии, самоуничтожению, физическому и духовному краху. Рядом с Б., говорит Облат, он, Облат, доктор философии, который занимается философией профессионально, на университетской кафедре, — выглядит новичком, дилетантом. Правда, он никогда и не утверждал, что он такой уж оригинальный мыслитель. „Будь я таковым, может, мне бы тоже давным-давно разбили ухо, или почки отбили, или что уж они имеют обыкновение отбивать“, — говорит он, и эти слова, очевидно, должны означать нечто вроде почтительного поклона в сторону Кюрти. Облат вспоминает, что несколько лет назад они с Б. много и яростно спорили по разным философским вопросам: они тогда вместе оказались в „доме творчества“, как назывались в те времена подобные заведения. Помнится, они гуляли в лесу, шелестя опавшей листвой — дело было поздней осенью, — и под тучными платанами вели перипатетические беседы.
— Мы совершали долгие прогулки по лесу, — рассказывает Облат, который любит эпические вступления. — Он доказывал, что трагических людей в мире больше не существует. Думаю, вы тоже слышали эту его теорию. Но там, в Матре, он формулировал свои мысли невероятно четко и афористично. Тотально редуцированный человек, или, иными словами, выживший, говорил он, есть человек не трагический, а комический, ибо у него нет судьбы. С другой стороны, он живет с сознанием трагизма своей судьбы. Это — парадокс (па-а-ра-а-докс, манерно произносит Облат), который у него, у писателя, находит выражение просто как стилевая проблема. Должен заметить, эта мысль заслуживает внимания, — добавляет он, и на лице у него написано снисходительное одобрение: наверное, с таким лицом он в университете отзывается об особенно удачных курсовых работах. — Выживший в его системе — это особый подвид, — продолжает Облат, — нечто вроде подвида в животном мире. Он считал, что все мы — выжившие и этим обусловлен извращенный и вялый характер нашего миросозерцания. Освенцим. Потом — сорок лет, прожитые после войны. Он сказал, что пока не нашел исчерпывающего объяснения для этой последней деформации выживания — то есть для этих сорока лет. Но — ищет, и вроде бы уже близок к финишу.