— Со шляхтой всегда так…
— Кабы так с нашим случилось, с мацьковским, ну!
— Боже милостивый, да тут бы к полудню ни сторожки, ни усадьбы уже не было бы!
— Ну, конечно!
Они шли, поглядывая на пруды, где еще торчал над останками убитого Салинский и сидела, сжавшись, словно узелок грязного тряпья, Зелинская.
— Еще вернутся.
— Еще бы, протокола не составили, ничего порядком не сделали.
— Да и покойнику не век же на траве лежать.
— Несет уж от него, страсть!
— Как же иначе? Столько дней, а такая жара стоит.
Комиссия и вправду приехала. В сарае у старосты доктор осматривал и резал труп.
— Правда, что для этого следствия человека ошпаривают, как свинью?
— И, что ты, дурной! Режут, только и всего.
— И все увидят?
— Да ведь и так видно. Голова разбита, живот весь черный.
— Им надо все точно знать, что повреждено, что нет.
— У лесников бы так пошарили!
— Нам бы их дали, мы бы у них сейчас же все кишки обследовали!
— Болтать-то мы все умеем, а вот когда лесники у нас в руках были, так мы дали их из-под носа увезти.
— А кто же знал, что староста за полицией побежал?
— Он же еще вчера говорил, что с утра полиция будет.
— Говорить-то он говорил.
Они бродили вокруг сарая старосты, останавливались группками на дороге, возбужденные и злые. Накопившаяся ярость как-то расползлась, не успев разрядиться. Начинались запоздалые сожаления, взаимные попреки, пересуды. Тщетно искали виновника. Ясно было одно, что лесники уже в безопасности, в Ржепках, а то и дальше. В сарае лежит труп. А усадьба как стояла, так и стоит.
— Люди добрые, как же так? Ведь нас там человек с тысячу было!
— Тысяча, а то и больше.
— И что?
— И-и, дерьмо! Рыбу у графа выпустить, деревцо срубить, на это вас взять! А как дойдет до чего поважней, так и баста… Чисто коровы на выгоне! — съязвила одна из баб.
В этот день никто не пошел в поле. До поздней ночи шумела деревня.
Только у Зелинских было тихо. Зелинскую привели домой тотчас, как труп забрали с пруда. Доктор не разрешил ей присутствовать при вскрытии.
— Отец будет, и достаточно. А вы идите домой, — сказал он мягко и дал ей какой-то порошок. Она послушно проглотила, запила водой и побрела в избу. Долго сидела на лавке, стеклянными глазами глядя в пространство. Очнулась, только когда вернулся старик.
— Ну и что?
— Да ничего. Голова разбита, внутренности разорваны. В воду-то его уже после смерти бросили, доктор сказал. Так все, как Франек говорил.
Она стиснула тонкие бледные губы.
— Подите-ка сюда.
Дети столпились вокруг нее. Пятеро их было.
— Вот как графские лесники вашего брата убили! Камнями убили и мертвого в пруд бросили. Никогда уж он теперь домой не придет.
Десятилетняя Хеля заплакала.
— Да, да, никогда уж он не придет сюда, никогда не поедет с подводой, не сбегает за водой, не выедет с плугом в поле. Стась!
Мальчик поднял на мать ясные голубые глаза.
— Чего?
— Сколько тебе годов?
— Тринадцать, вы же знаете.
— Тринадцать, боже милостивый, тринадцать…
Она поднялась со скамьи и взяла мальчика за руку.
— Теперь ты тут, Стась, хозяйничай! Теперь ты будешь и пахать и сеять, в лес за дровами ездить и коня пасти, все теперь на твоей шее… Боже милостивый, боже милостивый…
— Успокойся, Казя…
— Как мне успокоиться? Как успокоиться, я тебя спрашиваю? Неправду, что ли, говорю? А кто будет хозяйствовать? Ты, может? А видишь ты что глазами? Есть у тебя какая сила в руках? В нутре не болит у тебя, когда хоть кувшин с водой поднимешь? Или я, что ли? Как щепка, я высохла, каждая жилка во мне дрожит, куда мне работать. Был, был у нас хозяин дорогой, сыночек мой милый, так убили его у меня, убили, убили! И за что, боже милостивый, за что? За какие грехи? Не добрый ли был парень, не послушный ли, не работящий? Господи Исусе! А теперь что мы станем делать с этой мелюзгой? Разоримся, нищими станем, с сумой по миру пойдем!
Она бросилась на постель и плакала громко, надрывно. Рыдания сотрясали худые лопатки, подбрасывали высохшее тело. Старик подошел и неуверенно гладил ее по спине, покрытой бурым, вылинявшим платком.
— Тихо, Казя, тихо…
— Исусе, Исусе, для того ли я его под сердцем носила, для того ли рожала, кормила, чтобы его, как бешеную собаку, камнями убили! Чтобы его, как дохлого котенка, в воду кинули! Пусть же их господь покарает, пусть во веки веков им из ада не выйти! Пусть же камня на камне от всего их гнезда не останется!
— Тихо, Казя, тихо… Они уже за решеткой сидят, уже им там присудят, что полагается.
Она вскочила с пылающим лицом, растрепанная, опухшая от слез.
— Им? Что им присудят? Встанет мой Стефек из гроба за эту ихнюю тюрьму? Да и что они! Там, там, на горке, вот где наше горе сидит! Наше несчастье, моровая язва всей деревни, сына моего палач и убийца! А ему-то что-нибудь сделают?
Старик в ужасе оглянулся на дверь.
— Тихо, Казя! Тихо! В голове у тебя от этой беды помутилось. Еще кто услышит!
— А пусть слышит! Пусть знает! Чтоб ему хлеб в поле огнем сожгло! Чтоб у него весь скот подох! Чтоб его зараза источила, чтоб его господь бог в том, что ему всего милей, покарал, — за мою беду, за мое несчастье, за мое дитя, мое дитя, дитя-а!
Хелюся расплакалась вовсю, мальчики за ней. И лишь Стась стоял молча, круглыми голубыми глазами глядя на мать.
— Казя…
— А ты! Какой ты мужик, какой отец? Только и умеешь, что сказать «тихо»! Ты бы уж давно должен не здесь, а там быть! Слышишь?
— Где?
— А там, во дворце! В глаза ему сказать, что и как! В глаза с него ответа за наше несчастье потребовать!
Он осторожно выбрался из дому и потащился по улице. Встречные с любопытством смотрели на него.
— Когда же похороны?
— Завтра, наверно. Надо к ксендзу сходить.
— Так вы еще не были?
— Нет… Когда же? Салинский еще гроб только делает.
— Боже милостивый, боже милостивый! — вздыхали бабы, глядя вслед, как он идет, сгорбившись, неуверенно ступая по песку.
— Поедете, наверно? А то жара такая, куда вы потащитесь?
— Может, и поеду, может, и поеду… — неуверенно говорил он, стараясь разглядеть собеседника сквозь синие очки.
Наконец Скужак сжалился над ним.
— Я все равно собирался ехать к зятю за поросенком, съезжу сегодня. Идемте, сейчас запрягу.
— Спаси вас бог, тяжело пешком тащиться, да еще теперь.
— Конечно. А там мы живо туда-сюда обернемся.
Издали виднелась башенка костела над Остшенем. Старик и не смотрел на дворец. Железная крыша сверкала за толстой высокой стеной, которой граф обнес свою усадьбу несколько лет назад. Из угловых башенок глядели узкие бойницы, мощные решетки, замурованные в стены, стерегли узкие отверстия, пробитые тут и там. Над стеной пенилась зелень деревьев.
Органист, прихрамывая, побежал в ксендзовский дом. Ксендз не заставил долго ждать. Он торопливо шел, минуя пылающие живым огнем клумбы настурций.
— Зелинский, Зелинский, говоришь… Отец?
— Да.
— Скверная история, скверная… Ну что, как ты думаешь?
— Это насчет чего, ваше преподобие?
— Гм, гм… то есть… Ну, как он?
— Да что ж? Дряхлый старикашка, слепой почти…
— Знаю, знаю! — нетерпеливо прервал ксендз. — Говорил он что-нибудь?
— Вроде ничего, ваше преподобие.
— Ничего? Это хорошо, хорошо… Ты в ризницу его пригласил?
— Нет, — смутился органист. — Перед костелом дожидается.
— Дурак ты всегда был, дураком и останешься, понимаешь? В ризницу надо было пригласить, в ризницу!
Он умолк, увидев стоящего в тени больших лип Зелинского. Откашлялся, широко раскрыл объятия и торопливо пошел ему навстречу.
— Сын мой, тяжко испытывает тебя господь, тяжко…
— Стефана моего, Стефана… — бормотал старик, склоняясь к коленам ксендза.
Тот заботливо поднял его.
— Знаю, все знаю, сын мой, и скорблю над твоей судьбой… Но кого господь любит, тому и крест посылает… Господь бог карает, господь бог и утешение шлет… В нем наше прибежище, он наша защита. Пойдем помолимся вместе, вместе возложим твое горе на алтарь его.