— Притухает.
— Куда там притухает!
Но зарево и вправду постепенно бледнело. Угасли языки пламени, гуще поднимался дым. Потемнело. Они еще долго стояли на дороге, пока красное зарево не сменилось розовым сиянием. И лишь самые терпеливые дождались, когда небо, наконец, заволокла темнота и снова показались пригашенные пожаром звезды.
Мало кто уснул в Калинах в эту ночь. Иному казалось, что он чувствует в воздухе запах гари. Бабы заглядывали в печки — нет ли искр. Выходили из изб, подозрительно поглядывали на крыши соседских домов — не ползет ли где-нибудь предательский огонек.
Еще не рассвело, когда Мыдляжиха завернула в платок буханку хлеба и кусок сала, оставшийся у них еще со времени, когда пришлось прирезать издыхающую свинью, и вышла на дорогу к Бжегам.
— Присматривай тут за избой и за ребятишками, — приказывала она своей старшей, Тереске. — Бог даст, к вечеру вернусь.
Ноги ее вязли в песке, она еще дрожала от ночного испуга и слез, но пошла решительно, прямиком. Поднявшись на первый холм, она явственно почувствовала принесенный ветром запах гари.
— Боже всемогущий, боже всемогущий, — шептали ее дрожащие губы. Она знала, что как только выйдет из лесу, увидит Бжеги, — и боялась смотреть. Но веки словно кто силой поднимал.
Бжегов не было. То здесь, то там поднимался к небу дымок. На мгновение, — хотя она ведь знала, — ей показалось, что она видит все это во сне.
Вот здесь, с края, должна белеть изба кузнеца, а за ней — та, другая, с флюгерком на крыше.
Ничего этого не было. Торчало что-то черное, закопченное. Сквозь слезы, заволакивающие глаза, она не могла разобрать, что это. Она подхватила путающийся в ногах подол юбки и кинулась бегом, хотя предстоял еще изрядный кусок дороги, а у нее начинало болеть сердце, как только она слишком торопилась. Но сейчас она забыла обо всем.
Бжегов не было. По обе стороны дороги длинной полосой тянулись груды обуглившихся бревен, из-под которых кое-где торчала закопченная печная труба. В воздухе летала обуглившаяся солома, сыпались хлопья сажи, а над пожарищем, казалось, под самое небо несся плач, раздирающие причитания, безудержное, безысходное отчаяние.
— Зоська! Зоська! Зоська! — не своим голосом выкрикивала Мыдляжиха, ничего не узнавая. По тлеющим еще развалинам бродили черные закопченные люди, ковыряли палками в недогоревших головнях, разбрасывали тлеющие бревна, приподнимали куски уцелевших от огня кровель. За сгоревшими избами на порыжелой черной от огня лужайке, на песчаных пригорках, среди обуглившихся садочков расположились лагерем погорельцы.
— Зоська! Зоська! Зоська!
— Кого ищете, Мыдляжиха? — спросил ее кто-то.
— Да сестру же! Боже, боже милостивый!
— Да тут они, тут. Вон за тем колодцем, не видите нешто?
Она увидела и бросилась вперед. Все были налицо.
— О господи, господи Исусе! — рыдала Зоська. — Теперь мы нищие, теперь уж нет ничего, только лечь и умереть! Одну коровенку старик из стойла вывел, а больше ничего! Ни одежонки какой, на себя надеть, ни перины, ничего!
На мгновение слезы Мыдляжихи высохли. Ее вдруг кольнуло воспоминание, что Зоська долго ссорилась с ней из-за перины и всегда считала себя обиженной, потому что родители, когда старшая выходила замуж, дали ей большую перину, едва на постели помещалась, а для нее, Зоськи, столько пера уже не набралось, и она получила перину маленькую, тощую, никуда негодную. Но куда теперь Зоське об этом помнить! И они обе снова залились слезами, пока маленький Тадзик не принялся дергать мать за юбку.
— Мама, есть хочу!
— Да что же я тебе дам, да чем же я тебя накормлю, дитятко ты мое? — запричитала Зоська. — Ничего у нас нет, ничего, все дочиста сгорело. И хлеб, и сено, и куры, и свинья, ничего не осталось! И в рот положить нечего!
Мыдляжиха торопливо достала из-под платка сало и хлеб, и сама удивилась, как она не выронила всего этого, когда без памяти бежала сюда лесом. Ее тотчас окружили дети — у Зоськи их было пятеро, — и она разделила все, оставив кусочек сестре.
— Ешь, ешь, подкрепись. А где твой-то?
— Со старостой о чем-то советуется. А о чем тут совещаться-то, боже праведный! От всей деревни ничего не осталось. У Банахов ребенок сгорел, а кузнец так обжегся, что, наверно, до вечера не доживет, да и другие тоже. Старая Вонсячиха сгорела.
— Господи Исусе!
— Она ведь с постели двинуться не могла, уж с самой весны как колода лежала, а кому было время о ней думать? Всякий бежал, куда глаза глядят, разве что ребенка схватит. Ночью ведь началось, с Кузнецовой избы, — он ночью долго работал, так от этого, видать. Но его господь бог уже покарал. Так обгорел, что глядеть страшно. Он имущество все спасал, пока мог, да чему это поможет! Как вспыхнуло да как поднялся ветер, так в одну минуту все полымем и занялось.
Она медленно ела хлеб, а крупные слезы так и лились по ее закопченному лицу. Между тем неподалеку, на лужайке, мужики совещались со старостой.
— Что-то надо делать, потому ведь никакого выхода нет — бабы, ребятишки, а тут голая земля, все под открытым небом!
Старик Верциол почесал седую голову, на которой виднелся широкий кровавый шрам.
— Да уж ничего мы другого не придумаем, а придется тебе, Роман, идти в Остшень, к графу.
Мужикам это не очень улыбалось, но они знали, что у старосты какие-то дела с графом — может, он чего и добьется.
— Картошки бы хоть несколько подвод дал, зерна немного.
— Ну да, так он и даст.
— Да что ему? На десять водочных заводов хватит, мог бы и Бжегам дать что-нибудь.
— Ходят ведь от нас к нему на работу, не одному он должен.
— Шидловцу уже второй год не платит.
— Яницким хотел соломой заплатить.
— Пусть бы хоть соломы дал… Хлеба-то у него сколько! У него-то ведь не сожгло, другая земля. А нам — на чем спать, на чем прилечь, хоть ребятишкам, скажем?
— Конечно. И солома пригодится.
— Пока еще страховку заплатят, так народ вовсе перемрет.
— И так-то зимой придется с сумой идти, чтоб до весны как-нибудь перебиться.
— Старшине прошение надо подать. Когда Стаховка сгорела, так помогли.
— Старшине своим чередом, а к графу — своим.
Староста долго раздумывал, чесал в голове.
— Можно и к графу, даст — хорошо, а не даст — что ж, стенку лбом не прошибешь… А только как же я один пойду? Выберите еще кого, вместе и пойдем, с делегацией.
Прошло еще некоторое время, пока они решили, кому идти. Верциох, Скалка, Лозинский, Кухарчук. Бабы со страшным криком протолкнули еще и Скалчиху.
— Пусть и баба будет! Да Скалчиха и на язык остра, скажет там, что и как. Все она за бабьи интересы лучше, чем мужики, постоит.
Из Мацькова пришли подводы, и они собрались на двух в Остшень, просить графа.
Но из всех дней, какие они могли бы выбрать, этот был для просьб, пожалуй, самым неудачным. Как раз накануне утром к остшеньскому управляющему прибежала половшая в саду девушка. Он с трудом просыпался, не понимая, в чем дело.
— Прошу прощения, господин управляющий… Деревца, что за парком, господин управляющий… Все до одного, все до одного!
Он вскочил, наконец, на ноги и стал торопливо натягивать брюки дрожащими руками, застегивал пояс, не попадая в дырки.
— Все?
— Все до единого, ну, чисто, все до единого! Я гляжу… порублены… Думала, что мерещится… Тут, думаю, я или не тут? Вроде как совсем в другое место попала!
На лице девушки отражался страх и вместе с тем как бы восторг. Она так тараторила, что только брызги слюны летели.
— Беги за сторожем, я иду во дворец.
— Господи, господи, что только будет, когда господин граф узнает!
— А тебе что до этого? — рявкнул управляющий так, что жилы на лбу вздулись. — Смотри за своим носом, а это не твоего ума дело!
Она отскочила и быстро побежала к баракам. Новость так и распирала ее. Если бы не страх перед управляющим, она еще издали кричала бы о ней. Она помчалась стороной, вдоль высоких кустов смородины, пылающих огнем красных ягод, которые в этом году уродились на диво.