Мало-помалу все утихло. Но Кшисяк просидел в своем тайнике до вечера. О том, чтобы идти домой, и разговору быть не могло. Ведь Филиппчук прекрасно знал его. Теперь уж придется скрываться днем и ночью. Носу на улицу не показывать. Теперь уж ему пощады не будет.
Ночью он вылез из своего убежища, весь окоченевший. Его трясло от холода. Ведь над ним уже закачалась петля, — еще немного, и он болтался бы на веревке с балки над этими лопухами в разрушенном временем и орудийными выстрелами ветхом сарае.
В ней нет ничего необычного, в смерти. Но когда человек остается с ней лицом к лицу, ему становится страшно. Сосет под ложечкой. Есть что-то такое в человеке, что заставляет его крепко держаться за жизнь, цепляться за нее всеми силами.
Да и одно дело смерть в избе, около жены и детей. Это смерть — неизбежная, потому что время настало. Это знакомая смерть, суровая, но спокойная. Видно, как она приближается, как помаленьку охватывает человека, начиная с ног, железным обручем. Дойдет до сердца — и конец. Такую смерть видишь каждый день вокруг себя.
А другое дело вот такая — внезапная, неожиданная смерть, о защите от нее человек молится в костеле. Вот хоть бы смерть Вавжона. Или Келбоня. А то еще, как смерть Бронека, смерть, холодное и все испепеляющее дыхание которой раскачивало липу.
А ведь если бы его поймали, не миновать бы Кшисяку такой смерти сегодня. И он был рад.
Хотя теперь для него уже началась другая, не барачная жизнь. Покуда русские здесь, придется скрываться, как бездомному бродяге. Ну, да не он первый.
Скрывались все, кто сбежал из армии. Все, у кого нелады с властями. Все те, кто приехал, прорвался через фронт, чтобы вести здесь свою работу. Живут же они как-то. Удастся, может, и ему, Кшисяку. Хоть там баба и поплачет. Да в такое время всякий себя вроде как холостым чувствует. Не думает ни о жене, ни о детях. Твердо пробивает дорогу к свободной крестьянской родине. Ни для чего другого места нет. Раз уж ты решился, должен идти вперед, не отступать.
Только дня два спустя, ночью, Кшисяк пробрался домой, к баракам.
Он зашел со стороны пруда. Пруд испускал смрад, как всегда, но сейчас этот запах показался Кшисяку приятным. Он был какой-то родной, давно знакомый. От сырости стены бараков покрывались грибком, от нее бледнели лица детей, от нее были и кашель и боль в груди у взрослых, — но все же это был свой пруд, свое место, привычный запах, который запомнился навсегда, с тех пор как Кшисяк мальчиком пришел сюда.
В окне было темно. Он, как тень, подкрался поближе. Остановился, соображал.
Малики спят крепко. Да и не в Маликах дело. Люди свои. В это время уже все в народе на удивление стояли друг за друга. И не было случая, чтобы кто донес, чтобы распустил язык, где не надо. Только и разницы было, что один сидел в избе и ныл. Другой, тот уже решался распространять газетки, книжечки разные. Который и оружие собирал, прятал, а это уж было посерьезней. А такие, как Кшисяк, те с головой ушли в эту работу.
Но все держались друг за друга. Никто бы и словечка не пикнул.
Потому, теперь не то, что раньше. Теперь уже не тюрьма, не нагайка, а, не говоря дурного слова, — петля. Всякий это знал и крепко держал язык за зубами.
Так что дело не в Маликах. Он боялся, как бы Магда не подняла крик, — очень все были напуганы в это время, а уж бабы больше всех. Люди рассказывали друг дружке, что выделывают казаки, а потом о мадьярах — такое, что волосы на голове дыбом вставали. А там — опять казаки. Никогда не знаешь, кто и где. И что может приключиться. Оно и не диво, что бараки трепетали от звука чужого голоса, от любой неожиданности.
И он боялся, что Магда, услышав стук в окно, поднимет крик, перебудит людей. А надо было все устроить потихоньку, тайком. Люди, конечно, свои, а все же лучше, чтоб никто не знал. Его и то предупреждали в городе, что лучше бы ему не ходить, что, может, его подстерегают.
Но послать некого, а надо же было дать знать жене, — ведь изведется баба. Мало ли народу пропало в это время, да так, что никто и не знал, как и где. Видели они, как вели казаки каких-то нездешних. Случалось, здесь расстреливали людей, которых никто не знал, а ведь откуда-нибудь они да были, где-то были у них и избы, и бабы, и дети.
В лесу тоже иной раз попадались повешенные. Казаки не смотрели, городской ты, мужик или еврей, — все качались вместе на одном ветру.
С минуту Кшисяк прислушивался. До него донесся храп Малика; его тяжелое, сопящее дыхание с трудом вырывалось из старой груди. Больше ничего не было слышно.
Он постучал. Осторожно. Легонько.
В каморке тотчас зашевелились. За стеклом забелело лицо. Магда вынула тряпку, которой было заткнуто выбитое стекло.
— Ясек?
— Я, я. Не спишь?
— Спала. Только сейчас же услышала, как ты под окном остановился. А все думаю, — может, и не он, мало ли тут всякого народу таскается, вот и лежу тихонько. В избу-то зайдешь?
— Нет, мне, понимаешь, надо скрываться…
Он растолковал ей, что и как. Магда внимательно слушала. Она не плакала, хотя знала, что это за жизнь такая, вечно скрываться и прятаться. Кивала головой, что, мол, понимает.
— За ребенком смотри хорошенько в случае чего. Да помни, что я тебе говорил, где те винтовки спрятаны. Ведь только Антон да я про это знаем. Так в случае чего, чтобы не пропали зря в земле, тут каждая понадобится…
Она не плакала, нет. В случае чего… Боже милостивый, время военное. А мужики ведь вон что затеяли. Она понимала, как обстоит дело.
— Никому не говори. Антон знает, ему в городе сказали, знаешь уж кто. У него и узнавай про меня, только не часто, незачем. А больше — никому ни словечка. Нет, мол, и нет его.
— Я так и сказала стражникам…
— А были?
— Ну, как же! Я сейчас поняла, что делается, потому налетели они сюда целой стаей. И жандарм с ними. Искали, как всегда. Очень грозились. Да я сказала, что ничего, мол, не знаю, может, тебя с подводами угнали. Они и ушли. Еще Филиппчук тут вчера шнырял, да ко мне и не заходил. К Антону зашел.
— Ну, ничего. Только виду не подавай, сиди тихо. Если газетки от Мартина принесут, раздай, как всегда.
— Уже спрашивали…
— Еще денек, и принесут. Так ты уж смотри.
Она кивала головой. А как же, мол? Так уж надо. Общее дело. Хоть она и баба, а он, мужик, лучше соображает, — но и она понимает. Страшновато было иной раз, но, когда приходилось, она и отнесет, и отдаст, и сообщит, — все, — как муж приказывал. Да ведь и она не из другого теста, тоже батрачка, дочь и жена батрака.
Кшисяк исчез в ночном мраке, а она еще долго стояла у окна. Тьма, окутавшая мир, медленно бледнела от раннего летнего рассвета.
Магда скучала. В непрестанном страхе поджидала вестей. И когда день проходил, ничего не принеся, легко вздыхала.
Стоило кому-нибудь прийти, о чем бы он ни начал разговор, в голове у нее гвоздем сидела одна мысль: в конце концов окажется, что он пришел с дурными вестями о Ясеке.
Словно сквозь туман слышала она трескотню Терески, которая теперь крутила любовь с каким-то русским и без конца причитала, что ему придется уйти. Словно во сне мыла, причесывала, одевала Зоську.
Ей казалось, что вот теперь-то наверняка бог накажет ее за это дело с барином. Убьют Ясека, как собаку, повесят, подстрелят. Или так затеряется в военном омуте. И не узнаешь никогда, что с ним приключилось.
Разок-другой Антон дал ей знать, что все в порядке. Стало легче на душе, но лишь на мгновение. Ведь с минуты, когда Антон узнал это, и до минуты, когда он смог поговорить с ней, кто знает, что могло приключиться.
Но вскоре, как-то вечерком, в каморку ворвалась Тереска.
Магду словно ножом в сердце кольнуло.
— Что стряслось? — спросила она не своим голосом.
— Уходит Иван, боже милостивый, все уходят, отступают!
— Как так?
— Бегут русские — и всё! Совсем отсюда уходят. Немцы сюда придут, австрияки!