С другой стороны, у его матери были периоды увлечения мистикой — буддистской и католической, — в девять лет она заставляла его изучать катехизис и йогу, а потом вернулась к иудаизму. Два месяца он провел в инкубаторе для недоношенных, в семье его считали чудесным образом спасенным. В еврейской семье, которая во время войны пряталась на фермах недалеко от Лиона. Ему исполнилось сорок в год, когда мы встретились, и никто ему не позвонил, даже его восемнадцатилетний сын, он был изолирован от всех, у него была только я. Однажды в воскресенье он пошел смотреть «Перл Харбор». Ему нравились фильмы о войне, с самолетами, кораблями и особенно с подводными лодками. Ну да, все те же закрытые пространства, пузыри. С ним случилась ужасная истерика, и мне тоже больше ничего не хотелось, кроме как остаться одной, во всяком случае, не с ним, я находила жизнь с ним слишком утомительной. Он вернулся, и последовал очередной взрыв. Он сказал: мне тебя не хватало в кино. Я ответила: мне не важно, что тебе меня не хватает, когда я не с тобой, главное, чтобы тебе было хорошо со мной, когда я рядом. Все начиналось заново и наверняка превратилось бы в очередной скандал, но тут позвонила Каролин, и я спросила, стало ли ей лучше. Она сказала: да, мой психоаналитик привела меня в норму. И снова: я такая же, как ты, наслаждаюсь нарушением правил. Я ответила: нет, я — нет. А она: ладно, пусть будет так, мне нравится нарушать правила, значит, чего уж потом удивляться и т. д. и т. п., когда я пускаю дочку к себе в кровать утром по воскресеньям и т. д. и т. п. Мне это надоело. Уже накануне я не могла уснуть из-за того, что она наболтала. Захотелось сразу же повесить трубку. Я немножко подождала, а когда снова заговорила с Пьером, это закончилось уже четвертым кризисом за выходные. Он ушел на балкон, я — в ванную. Я плакала, а он курил. Временами он становился совершенно бесчувственным, мог слышать мой плач, но это даже не мешало ему работать. Всякий раз, как я упрекала его в постоянном напряжении, в неумении получать удовольствие, к которому он никогда не относится просто и легко, он мне говорил, что я все усложняю. При этом, когда я ему описывала по телефону из Берлина печи крематория, он потребовал, чтобы я замолчала. Хотя еще утром, когда я туда собиралась, он просил меня обо всем рассказать ему по возвращении. Это было выше наших сил. Мы ничего не могли сделать. Ситуация стала совершенно неуправляемой. Мы ничего больше не контролировали. Однажды, после очередного кризиса, я плакала на улице Порталис, а он притянул мою руку, чтобы я почувствовала, как напрягся его член. Что он хотел этим доказать?
Сильви спросила меня: ну как там у тебя с твоим мужиком? Я ответила: ну-у-у… Она мне сказала: в прошлый раз это была великая любовь. Я ответила: да, только слишком много скандалов. Она спросила: но вы миритесь? Да, всякий раз мы миримся. Мы знаем, что должны быть вместе. Но он сумасшедший, он весь во власти разных теорий и формул — я так больше не могу. Жизнь на автопилоте, испачканные мазутом птицы, биологические часы, сентенции вроде «работать для следующего поколения», «да, но почему», — у него на все есть свои формулы, нечто вроде точек отсчета, что постоянно проявляется и в его высказываниях, он за них цепляется, не может без них. Плюс несколько любимых ориентиров — подводные лодки, фильмы экшн, «Апокалипсис сегодня», Вьетнам и пресса. В голове — только «Нью-Йоркер», французская пресса, за которую стыдно, не существующие более во Франции интеллектуальные дебаты, а еще — из-за своей работы — он иногда выдает: надоело мне наблюдать за ними в бинокль. У меня это вызывает отвращение.
Параллельно он испытывал ностальгию по Лотта континуа, Аксьон директ, РАФ.[46] Он считал эти названия красивыми. Все, что исходило от него, все, что его касалось непосредственно, вызывало у него отвращение или разочарование, начиная с семьи и кончая Францией, включая интеллектуальные дебаты и евреев. Все, что близко касалось, всегда его разочаровывало. Даже когда он говорил об Аксьон директ и Лотта континуа. Он восхищался РАФ и Лотта континуа и считал Аксьон директ более слабой, жалкой, менее эффективной. Он говорил: это была бесцветная эпоха, с черно-белой «Либерасьон», со старыми, левацкими, подходами, в Италии действовали Красные бригады и Лотта континуа, в Германии — РАФ, а во Франции почти ничего не было, так, по мелочи: «Либерасьон», несколько гошистов, новые философы вроде Сартра, Глюксмана, кафе «Флор». В Италии и Германии людей убивали, их находили в багажниках автомобилей. Я заметила, что он любит попадать в ситуации, когда он заранее знает, что ему будет скучно. Я читала, что шизофреники часто рождаются в среде, которой они бессильны что-либо противопоставить. Все априори разочаровывало его и тут же забывалось, это его ободряло, он все-таки ввязывался в такие ситуации, а затем испытывал облегчение благодаря разочарованию, о котором тут же забывал. Разочарование тоже шло на автопилоте. Он отправлялся на ужины, на коктейли, в рестораны, встречался с друзьями или знакомыми. Там никогда ничего не происходило, а когда он возвращался, оказывалось, что он скучал и, следовательно, был рад вернуться. Но меня такой режим совершенно не устраивал. Он получал подтверждение, что был прав: действительно, нужно было сидеть дома и никуда не ходить. Каждый новый выход приносил очередное доказательство. Он был совершенно прав, как можно реже выбираясь из своего пузыря. Он предавался бредовым фантазиям по поводу войны во Вьетнаме: хорошо бы очутиться там репортером. Его ностальгия была такой сильной, что уже смахивала на меланхолию или, может, на Sehnsucht,[47] — говорят, это немецкое слово непереводимо. Он не оставлял себе ни единого шанса, выкуривал две пачки сигарет в день, питался совершенно беспорядочно, уставал, мало спал: если бы он заполнил тесты для расчета ожидаемой продолжительности своей жизни, у него бы вышла самая маленькая цифра. Жизнь в одиночестве, как я помнила, отнимает два или три года от ожидаемой продолжительности жизни. Он постоянно пребывал в унынии, по любому поводу: потому что во Франции больше нет интеллектуальных дебатов или потому что все девушки, с которыми он раньше встречался, — испачканные мазутом птицы с тикающими биологическими часами, как он это называл. Одной из его ключевых фраз была: я не торгуюсь, или еще: я не демократ. Все непременно подпадало под какую-то из его формул. Однажды во вторник вечером мы были свободны, а Леонора уехала в гости к подружке из двадцатого округа. Я хотела пойти с ним куда-нибудь — в кино или еще куда-то. Но Паскаль Сильвестр[48] устраивал ужин. Я устала, накануне у него случилась очередная истерика, и я потом не спала до трех утра, а проснулась в шесть: нужно было провожать Леонору на Бют-о-Кай, сперва на метро, затем долго пешком, да еще возвращаться на автобусе, и я совершенно не хотела идти в гости. Я бы с удовольствием посмотрела какой-нибудь фильм, мы могли бы пораньше поужинать где-нибудь или дома вдвоем, но он настаивал, а я хотела быть с ним, и в конце концов мы пошли к Паскалю Сильвестру. Тот уже несколько месяцев жил с Сандрин Боннэр.[49] Между прочим, он ни с одной женщиной дольше недели не выдерживал. Мешали его вечные навязчивые идеи, к тому же он никогда не покидал пределы своего седьмого округа. А с Сандрин Боннэр все изменилось, уже несколько недель он жил в ее загородном доме, готовил ее дочери разные варианты клубничного мороженого: мороженое Бен и Джерри с клубникой, клубничное мороженое, мороженое со свежей клубникой, с фруктами и клубникой «тагада». Пьер повидал сотни подобных ужинов. После них он бывал рад вернуться и снова оказаться вдвоем со мной. Ему нужно было сравнивать свою судьбу с судьбой других людей, поскольку собственных внутренних ориентиров у него не было. Поэтому бесконечно много времени тратилось всего лишь на сравнение, оценку, прочувствование того, что ощущалось. Тогда как мне вовсе не требовалось ощупывать каждый сантиметр вокруг, чтобы узнать, что я его люблю.