Два года назад я ждала звонка от Эрика: он предупредил, что позвонит и что ему необходимо день или два никого не видеть, в особенности меня. Потому что я ему кое-что сказала или, точнее, написала. В ожидании звонка я читала, это была книга Линды Ле, и вдруг наткнулась на такую фразу в конце страницы: «Но ведь обо всем уже сказано: о любви, о смерти, о смерти любви и любви к смерти, которая преследовала меня, вызывая желание вывалиться из окна, спрыгнуть с поезда, вскрыть вены, нанести на свое тело стигматы разрушенной любви». Я ждала звонка от Эрика, он все не звонил, уже шла вторая половина дня, и я вдруг подумала: а что, если он вскрыл себе вены? В двадцать лет он уже пытался совершить самоубийство, наглотавшись лекарств, и пролежал три дня в коме, все тогда решили, будто это из-за проваленного экзамена, и никто не понял, что дело совершенно в другом. Я повторяла себе: а что, если он вскрыл себе вены, а что, если он покончил с собой, а что, если он мертв? Я стала звонить, никто не брал трубку. Я предположила, что он отключил телефон, ведь на самом деле у него нет причин для самоубийства. Это было в воскресенье, когда все аптеки закрыты, дома оружия он не держит, в нож я не верила, и к тому же у него был ребенок. Но если он попытался покончить с собой и если его еще можно спасти, то нужно спасать. Я продолжала повторять себе, что «с точки зрения здравого смысла, никакой опасности нет», но вероятность, пусть и слабая, засела в голове, и с этим я ничего не могла поделать. Все бывает, произойти может что угодно. Возможно, я рискую быть вышвырнутой, но не хочу рисковать найти его мертвым. Поэтому я к нему поехала. Эта фраза — «обо всем уже сказано: о любви, о смерти, о смерти любви и любви к смерти, которая преследовала меня, вызывая желание вывалиться из окна, спрыгнуть с поезда, вскрыть вены…» — не давала мне покоя. Я позвонила приятельнице, чтобы она посидела с Леонорой, вызвала такси, потому что идти не могла — у меня подгибались ноги, я была слишком напугана. Я не разговаривала с таксистом, который сказал, что дорога вся разбита, уж не помню, что он говорил. Я попросила подождать, всего пять минут, мне нужно только проверить. Он припарковался. Я позвонила, решетка была очень высокой и стены тоже. Я звонила несколько раз и подолгу, но, естественно, безуспешно. Я позвонила в другие квартиры. Перелезть через решетку я не могла, она была слишком высокой. Ставни, которые я видела, были закрыты. Тогда я решила, что сбоку, наверное, сумею разглядеть больше, — если зайти через соседний дом, там была стенка с маленькой решеткой наверху, скрытой за деревьями, и, подтянувшись, я обнаружила, что ставни на стеклянной двери открыты. Я взобралась на стену, схватилась за ветки, некоторые из них сломались, соседи закричали, но я все-таки успела перелезть через стену, — поцарапалась, однако оказалась с другой стороны, в саду, его там не было, стеклянные двери внизу закрыты, а ставни открыты, я звала, стучала, а потом выбила дверь, которая выглядела менее прочной. Все это мне кажется сейчас таким далеким. Я проникла в дом. Эрик сбежал вниз с криком: «Да в чем дело, что стряслось?» Он сразу вернулся в Париж и сказал, что теперь мы уже не будем видеться несколько дней. Я звонила и звонила, но все без толку, потому что у него был включен автоответчик и он фильтровал звонки. В конце концов он мне написал, что ему нечего сказать, не на что надеяться, нечего ждать, нечего предложить. Он писал, что мертв и не знает, сколько это продлится и сможет ли он вообще однажды из этого выбраться. Писал, что ничего не слышит и не видит, ничего до него не доходит, ничего не происходит и не меняется, и он даже не знает, хорошо ли ему или плохо в таком состоянии. Он писал: в любом случае, если что-то есть, я это отыщу, а если ничего нет, то ничего и не будет, так что все равно… Он писал: то, что мы пережили вдвоем, рассыпалось и разлетелось, все было слишком рано, не знаю, должно ли это было вообще случиться, мною двигал порыв, а потом все разбилось, и я не уверен, любил ли тебя. Мне кажется, я не люблю тебя, — и я люблю тебя бесконечно, невероятно, великолепно, но я тебя не люблю; может, я просто не люблю никого или разучился любить. Мне больно, что ты, наверное, из-за этого страдаешь или чего-то ждешь. Я не люблю любовь, я ненавижу ее, я теперь не выношу, чтобы ко мне прикасались, не выношу прикосновений, ласки, желания, любви. Я полон противоречий. Надеюсь, ты будешь двигаться дальше, будешь жить. И еще он писал: может, я умер от невозможности любить тебя. Мне все это надоело. И с Мари-Кристин я была рада, когда все кончилось, потому что отдавала себе отчет в том, насколько я себя растратила и сколько времени потеряно. Потеряно совершенно впустую, ни на что.
Была одна история с Клодом, летом, 23 июля, я точно помню дату, мы с Пьером отдыхали в районе Экс-ан-Прованса и поехали вечером в Авиньон. Мы пили вино на площади Крийон, было очень жарко. Пьер читал газету. Как обычно. И вдруг я заметила Клода на противоположной стороне площади, точно напротив. Я сказала Пьеру. Я не хотела, чтобы они встречались, никто не хотел, и он не хотел, и Клод тоже. Он был с Александрой. Я следила взглядом за всеми их передвижениями, задаваясь вопросом, как они пойдут по этой площади, и надеясь, что Клод не окажется рядом с нами, что мы не пересечемся. Это было ужасно. Я хотела подняться, чтоб он увидел меня и изменил маршрут. Сцена продолжалась добрых четверть часа. А может, всего пять минут. Но это были долгие пять минут, полные напряжения. Пьер прятался за своей газетой, но все-таки пытался узнать, как выглядит Клод, а я этого не хотела. Еще чуть-чуть, и Клод с Александрой прошли бы мимо нас, как вдруг повернули в другую сторону, — они просто прогуливались, не торопясь, разглядывая витрины. Клод и не представлял, что я неподалеку. Я поднялась, надевая солнечные очки, чтобы спрятать глаза. И вот тут Клод наконец-то увидел меня, я издали заметила движение его губ, он говорил: там Кристин. И они сразу же ушли в сторону, противоположную той, где я находилась. А Пьер начал отпускать шутки на эту тему, он все искажал своим юмором, только усложняя и так непростую для меня ситуацию, он ничего не понял или отказывался понимать. И я помню, что сказала тогда: посмотрим, что будет, если однажды мне придется говорить о тебе в прошедшем времени. Но это на него никак не подействовало.
Я остановилась на ужине. На ужине во вторник. Собиралась о нем рассказать, а потом не стала этого делать. Есть много такого, о чем я хотела бы рассказать. Он был настолько взвинчен, у него болели зубы, его мучила мигрень, камни в почках, боли в спине и животе. Потом все проходило и опять появлялась зубная боль. В конце концов и она успокаивалась. Почечная колика вынуждала его отправляться в «Неккер»[50] за уколом морфия. Пришлось дробить камни в почках лазером, и один маленький камешек попал в мочеточник: помню, как он появился из туалета с камнем в руке. Примерно тогда же он решил обратиться к психоаналитику. В результате у меня снова появилась надежда. Мы отправились на этот ужин, где люди иронизировали сами над собой, называя себя «золотыми левыми», а вернувшись домой, яростно поспорили. Я привела в пример этот ужин, а могла бы привести любой другой случай, когда нас разъединяло поведение окружающих. Он ничего не говорил, замкнулся, ему было скучно. Я сказала ему: но ты же не делаешь ничего, чтобы избавиться от скуки, ты соблюдаешь ритуалы. Он согласился: да, я такой. Люди сами себя называют «золотыми левыми». Они насмехаются над самими собой, это лишает других возможности возразить, и больше ничего уже не может произойти, все кончено. Все уже предопределено, обыграно, окарикатурено заранее, то есть это уже изначально карикатура на самих себя. Они захватили всю власть целиком, включая права на противостояние, и теперь за ужинами доводили свое всевластие до совершенства. Единственное, в чем еще позволено их упрекнуть, — это их юмор, но ведь смеяться не запрещено, а это значит, что все действительно кончено. Воздуха больше нет, пузырь окончательно и бесповоротно сомкнулся. Такие забавные «золотые левые» обсуждали увольнения в инвестиционных банках сразу же после обмена мнениями о «цепляющей рекламе». О новых агрессивных рекламных роликах, которые, по словам говорившей о них адвокатши, она нашла. Около 19 часов — «Бон Марше», около 21 — «Верджин». Их культовые сериалы — «Элли Макбилл» и особенно «Секс в большом городе». Первой стадии больше нет, мы находимся на энной. Все скучали. Она шутила, болтала о том о сем, о разных кварталах, о шпильках и теннисных туфлях, которые носят с юбкой жительницы Нью-Йорка, а потом завела разговор об увольнениях в инвестиционных банках. Она описывала банки, напуская на себя вид слегка озабоченного специалиста, скажем, специалиста «concerned»,[51] чтоб мы тоже могли немножко посмеяться, как она, «Iʼm concerned», я озабочена, «concerned», раздосадована, но такова реальность, «concerned», уж я-то знаю, «concerned», посвященным все ясно, она говорила с таким пафосом — я не могла пошевельнуться и онемела, настолько эти люди были за гранью какой бы то ни было критики. И тут она начала описывать разные инвестиционные банки. Я в этом не разбираюсь. Не разбираюсь, но слушала и ничего не говорила, так ничего и не сказала. Я слышала: такой-то банк, такое-то имя, такой-то банк, который является красивым инвестиционным банком, очень красивым банком, такой-то красивый банк, красивый банк. Я никогда не слышала о красивых банках. Хороший банк, в крайнем случае. И «эффективный банк, здравый смысл рядом с вашим домом», «банк, который говорит вам „да“», «банк, который заботится о вашем отпуске».[52] Но выражение «красивый банк» я слышала впервые. Впервые при мне слово «красивый» употребляли применительно к банку. Я впервые слышала, чтобы так говорили. И с Пьером я впервые встретила людей, чье главное занятие — делать деньги. Банк, декорированный мрамором, — красивый банк, почему бы и нет, в конце концов, я не против, я старалась взглянуть на вещи с их точки зрения. Я убеждала себя: что ж тут такого, не будем спорить, ОК, ладно, ладно, буду спокойно слушать. Я не пыталась подстроиться под них, просто мне очень одиноко в такие моменты, и я не стану ругаться с кем-то, кто за ужином произносит «красивый банк», поэтому я молчала и не собиралась говорить что бы то ни было, люди имеют право жить и рассуждать о красивых банках. Если они «concerned», озабочены. Самой темой. Если это их жизнь. Я могла бы припомнить уйму ситуаций, в которых вообще-то не было ничего шокирующего. В том-то и суть: всякий раз, когда мы куда-то шли, это была пустая трата времени, ничего не происходило, и он не делал из этого никаких выводов. Так всегда и получалось. Я лишь узнала названия банков — «Братья Лазар», «СГ Варбург», — Пьер обожал эти названия. Некая София поведала о торте в виде дома, который мама однажды испекла ко дню рождения ее младшей сестры, она рассказывала об этом сейчас, став взрослой женщиной — высокие каблуки, макияж, модное платье, громкий смех, — обычный разговор, что же еще, такое вот воспоминание, сохранившееся неизменным яркое впечатление, в особенности тот момент, когда сестра увидела торт. И ей нужно было растрогать всех своими детскими воспоминаниями. Пьер хотел уйти, он должен был писать статью. Остальные гости — и это при Том, что все скучали, — стали ему говорить: ну уж нет, ты сейчас не уйдешь, нечего морочить нам голову статьей. Одна из девиц сказала: ну-ка, о чем тебе нужно написать, сейчас мы тебе все сделаем; тут она повернулась ко мне, чтобы я тоже поучаствовала в обсуждении, как Пьеру побыстрее сварганить свою статью. Она заявила: делай все наоборот, начни с обманного движения. О ком там тебе нужно писать, об Оссаресе?[53] Вот и начинай с обманного движения, этот прием всегда проходит. Противоположное тому, что ты хочешь сказать, — это что? Он не ответил ей (представляясь, барышня заявила, что ее приглашают на ужины, потому что она «на „ты“ с космосом», и все остальные при этом заахали «как мило», а специально для меня, поскольку я не понимала, кто-то пояснил: «Быть на „ты“ с космосом значит очень тонко чувствовать». Люди, которые там собрались, на мой взгляд, были на «ты» лишь с собственными ногами, крепко стоящими на земле, Один-единственный раз я не выдержала, это случилось на той неделе, когда рухнули башни; я больше не могла их слушать, не могла выносить их рассуждения обо всем на свете, кроме той позиционной войны, которую они вели друг с другом по любому вопросу, что тоже было заранее известно. Все уже пережито, все и так понятно, надо сделать обманный маневр и сказать прямо противоположное тому, о чем собираешься говорить после этого, чтобы придать своему высказыванию выпуклость), а поскольку он так и не ответил девице, я ему снова задала тот же вопрос много времени спустя. Он совершенно ничего не помнил, он был на куче вечеринок, подобных этой. А сказать он собирался, что идея французского Алжира и защиты французской армии явно лоббируется, ее поддерживает, в частности, «Фигаро», и что они постарались сделать все, чтобы вызвать недоверие к свидетельству Оссареса, признавшего применение пыток. Начать с прямо противоположного означало бы написать: «Все рады узнать подробности о пытках, браво, наконец-то мы схватили палача, который даст показания», хотя на самом деле имелось в виду: «Черт побери, они одного поймали, давайте лишим его доверия». Я тут же подхватила тему, говоря, что с писателями все точно так же: вроде бы все довольны, что наконец-то нашелся один такой, а в действительности думают: черт побери, нашелся один, давайте лишим его доверия.