Нельзя переоценить эрудицию и изобретательность интерпретаторов песни. Представляется вместе с тем, что в литературе, ей посвященной, упускается из виду одно немаловажное обстоятельство. Обычные мерки, применяемые при установлении текста скальдических стихов, неприложимы к St. Сказав в первых строках песни, что язык не повинуется ему, Эгиль и далее не демонстрирует в песни своего формального мастерства. Сочиняя поминальную песнь не в дротткветте, а в квидухатте, он не придерживается и строгой формы квидухатта (известной, например, из «Перечня Инглингов» норвежского скальда IX в. Тьодольва Хвинского), но допускает множество от нее отступлений. Раскрепостив форму стиха, Эгиль тем самым в корне меняет ее отношение к содержанию.

Строгая форма скальдического стиха фиксирует содержание, представляя его как данность и предотвращая его «порчу» в устной передаче. В силу своей условности скальдическая форма предполагает расшифровку текста, но никак не индивидуальное его осмысление.

Поминальная песнь Эгиля – это не прославление сына и его достоинств (основное содержание поминальных драп в честь правителей), а скорее плач. Содержание ее – не отдельное трагическое событие, а состояние души поэта. По этический смысл его стихов (предпочтительно в данном случае говорить именно о смысле) рождается в самом процессе их сочинения, в сближении слов, иногда совершенно необычных для скальдической поэзии. Смысл этот никогда не равен самому себе, но постоянно колеблется, оставляя место для разных ассоциаций и толкований. Говоря о нем, мы не можем принять сторону издателей, стремящихся к однозначной его расшифровке, опирающейся на скальдический узус. Мы скорее прибегнем к формулировкам исследователей современного словесного искусства, исходящих из того, что «вполне правильных альтернатив, стоящих за (выделено автором. – О. С.) данным текстом, имеется одновременно не сколько, они между собой конкурируют, однако ни одна из них не исчерпывает смысла целиком 〈...〉. Совокупность всех рождающихся Предположений можно назвать также “колеблющимися признаками значения”, “веером значений”, “осцилляцией смысла”...» [Михеев 2003, 66].

Сказанное, в частности, означает, что «Утрата сыновей», хотя и была неотрывна в традиции от имени Эгиля, не просто запоминалась тем или иным исландцем наизусть, но и находила в нем личный отклик, тем самым получая и индивидуальное осмысление.

По словам Акселя Ольрика, в «Утрате сыновей» «лирика впервые прорывается во всей своей силе; достигнут пункт мировой истории, когда внутреннее переживание становится важнее, чем внешний подвиг» [Olrik 1908, 122]. Но необходимо помнить и о немаловажной разнице между жившими в устной традиции стихами Эгиля и современной лирической поэзией. Стихи Эгиля не были защищены от языковых подновлений ни письменностью, ни формой. Неоднозначные изначально, они допускали изменение отдельных словоформ или синтаксических конструкций. Отделить непонимание (ошибку) переписчика от индивидуального, хотя иногда и невнятного их осмысления не всегда возможно. В предлагаемом комментарии рукописные версии, даже сомнительные, по мере возможности не отбрасываются, а интерпретируются. В силу тех же причин мы не стремимся отдать предпочтение той или иной конъектуре, из рассмотрения исключаются разве лишь самые произвольные. Ведь хотя ни одна конкретная конъектура не может претендовать на бесспорность, сама их многочисленность в известной степени провоцируется свойствами языка Эгиля. Подлинный текст великого скальда остается недостижимым для реконструкции, но энергия его творчества не уничтожается ни временем, ни усилиями со временных критиков текста.

Необходимо, наконец, обратить внимание на следующий момент. Язык Эгиля, богатый инновациями, все же не порывает со скальдической традицией. Он не столько отвергает традиционный поэтический словарь, сколько преодолевает его условность. Под поэтическим (или единственным в поэзии) значением слова в его стихах часто проступает обыденное; оно и лежит в основе его индивидуальной метафорики. Так, слово hræ (виса 4) в поэзии имеет только значение «мертвое тело, труп». Это значение закреплено и в скальдических кеннингах [LP, 288—289]. Ворон, например, может быть обозначен как «сокол трупа» (hræs haukr); кровь – как «роса трупа» (hræs dǫgg) и т. п. Но в древнеисландской прозе hræ имеет также метафорическое по своим истокам значение – «щепы дерева». Возрождая образность этой языковой метафоры, Эгиль уподобляет свой род кленам, «иссеченным в щепы» (hræbarnir). При этом, разумеется, заново мотивируется и традиционное в поэзии обозначение человека как дерева. «Древесные» метафоры, коренящиеся в традиционном поэтическом языке, получают у Эгиля новые и замечательно разнообразные ответвления, проникая собой образную ткань всей песни.

Формалисты увидели бы в обращении Эгиля с унаследованным скальдическим языком прием остранения. Эгиль разрывает оболочку скальдической формы, под которой спрятано (как бы спрятано, потому что лингвистическая игра скальдов ведется строго по правилам) содержание висы, и под нею обнаруживается новый неповторимый смысл – не твердый факт, а смутные ассоциации, всплывающие в сознании («в укроме души») поэта.

Так, исследователи песни считают обоснованным видеть в «ранах шеи великана» (jötuns hals undir, виса 3) лишь кеннинг моря, сотворенного из крови первовеликана Имира. Море не может «течь» (fljóta – наибольшее приближение к нечитаемому flota рукописи), но может «стенать, завывать», и поэтому в качестве оптимальной конъектуры большинство издателей выбирают þjóta – глагол с данным значением. Предполагается, что Эгиль, вспоминая об обстоятельствах смерти сына, прислушивается к морским волнам, стенающим у «входа в корабельный сарай карлика Наинна», т. е. у скал. Это возможное прочтение, но ничего, принадлежащего собственно Эгилю, в нем нет (кроме yrkisefni – конкретных обстоятельств гибели Бёдвара). Náinn – это, однако, не только имя мифологического карлика, но и его омоним – обиходное слово со значением «ближний (родственник)». Возможно, Эгиль не только прислушивался к стонам моря, но думал и о своих близких родственниках, похороненных в кургане на Дигранесе. Курган морехода уместно обозначен как его «корабельный сарай» (прямое значение слова naust), а зашифрованное в кеннинге море – это не только море, но и кровь, изливающаяся (fljóta) из ран (undir) великана Имира. Традиционный кеннинг присутствует в стихах Эгиля не в его окончательном виде, т. е. как условность поэтического языка, а как не потерявшая своей образности метафора. Оставляем здесь вопрос, связывал ли Эгиль слово náinn с nær – еще одним синонимом со значением «тело, труп», от которого, по всей видимости, происходит имя карлика.

Эгиль не может выговорить в песни свое горе, не разбив твердую скальдическую форму. Попытки исследователей склеить ее заново вполне закономерны и полезны: масштабы поэтического бунта Эгиля можно оценить, лишь соразмерив его язык с общескальдическим. При этом условии мы убедимся, что «переживания» поэта нашли отражение не только в содержании его стихов (как об этом говорится во всех работах, посвященных «Утрате сыновей»), но и прежде всего в новом, остро индивидуальном поэтическом языке, прорвавшемся сквозь условный язык скальдической традиции.

* * *

Важнейшая рукопись «Саги об Эгиле» – Möðruvallabók (M, AM 132 fol, сер. XIV в.), служащая основой всех со временных изданий саги, содержит, как было сказано выше, лишь первую вису St (после слов: ok er þetta upphaf kvæðis). Предполагается, однако, что с XIII—XIV вв. существовали и не дошедшие до нас пергаментные рукописи, в которые был включен полный текст песни. Список с одной из них был выполнен священником Кетилем Ёрундссоном († 1670), дедом по материнской линии знаменитого собирателя рукописей Ауртни Магнуссона. Этот список (К) – основной источник текста St; к нему восходят и более поздние списки, лишь в незначительных деталях отклоняющиеся от К.

Виса 23 и первый хельминг висы 24 цитируются Снорри Стурлусоном в его «Эдде», древнейшие рукописи которой (U и CR, 2367) датируются первой половиной XIV в.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: