Пинегин вспомнил о том, как он раскрывал самое сокровенное в «Варианте Пинегина». Нет, как он говорил тогда о возрождении Севера, о преобразовании природы, о благодарности потомков! Что можно было возразить против этого? Отвоевать для культуры обширный, ныне дикий край — великолепно! Заслониться от страшного климата, от пурги, от морозов, от темноты домами, центральным отоплением, лампами дневного света — изумительно! Через тридцать лет выработают рудные месторождения, заводы остановят или снесут, но дикий край, завоеванный для культуры, останется навсегда в фонде человечества, внуки и правнуки скажут спасибо — высоко, высоко, ничего не возразишь! Разве уж не возразишь? Он возражает. Он поднимается на спор с самим собою. Он разобьет себя, если другие этого не сумели. Он спросит себя: нужно ли это все для страны, для советского общества? Какой нелепый вопрос! Конечно, нужно! Кто же станет протестовать против того, чтобы к старым, уже освоенным областям добавить еще одну? Да побольше бы таких приобретений! Нет, нет, не так просто, не торопись! Все дело в том, какую цену заплатить за такое приобретение. Может, цена будет выше товара, может, результат окажется недостоин потраченного на него усилия? Да, нужно было, обязательно нужно было осваивать этот крохотный клочок тундры, на котором он, Пинегин, сейчас прикован к постели болезнью. Выхода иного не было: неразумная природа сложила здесь редчайшие богатства, больше нигде их не возьмешь. Тут но до подсчета затрат, нужно идти и брать. Да, все пока разумно. Нелегко стране, много усилий потрачено народом на освоение дикого участка земли, но разумно! А нужно ли уже сегодня к этому пятачку земли добавить в сотни раз большую область? Можно ли пока обойтись без подобного широкого размаха? Конечно! Об этом говорили и московские эксперты, это в иной форме предлагает и Шелепа. И это выгоднее, ибо меньше затрат, ибо легче, ибо проще. Какие миллиарды денег, дни и ночи труда тысяч людей надо потратить на то, чтоб обеспечить культурную жизнь в здешних невероятно тяжких условиях! Начнут осуществлять его, Пинегина, вариант, даст страна эти средства, оторвет их от себя, а зачем? Они будут забраны у орловцев, у смоленцев, у туляков, у киевлян, у минчан я астраханцев, не лучше ли отдать им? Брошенные в эти северные болота, они, конечно, устроят существование человека, но и только. Но там, на старых землях, средства эти превратят их в сад, сделают радостным существование и труд. Не отказал ли ему здесь государственный разум, не преступил ли он границы необходимого? Придет, придет время и для Имарги, но сегодня не до нее — имеются более настоятельные задачи. И так получилось потому, что ему верят, знают, что интересы государства в целом ему всегда важнее его собственных, местных интересов. Правда, кое-кто пытался раскрыть ому глаза на себя — он боролся против таких, увольнял их, грозил им, близким своим друзьям, враждой и ссорой…

Пинегин задыхался, ему снова становилось плохо. Мысли обессиливали его. Пульс спотыкался, как потерявший силы путник, поднималась температура. Перепуганная медсестра бежала за врачом, врач сидел у постели, вглядывался в измученное лицо Пинегина. Он спрашивал у сестры, как ведет себя больной, не встает ли, не делает ли резких движений. Сестра отвечала: нет, больной лежит недвижно, глаза уставит в одну точку, сжимает губы — похоже, будто все о чем-то думает.

Врач ласково наклонялся над Пинегиным: — Иван Лукьяныч, опять температура скачет. И электрокардиограмма неважная. Что с вами? Возьмите себя в руки. Не надо ни о чем думать, все в комбинате идет хорошо — ради бога, не волнуйте себя!

Он уходил, и Пинегин забывал о его предписаниях. Он не мог взять себя в руки, не мог не думать, не волноваться. Зато у него был ответ на один из мучительнейших вопросов. Оп как бы карабкался на горный перевал, измучился, не стоял на ногах. Но с высоты этого высокого, как горный перевал, нового понимания открывался далекий вид на все стороны.

16

И прежде всего сам он показался себе другим, чем казался до того. Пинегин никогда не останавливался па полдороге. Раз начав дело, он доводил его до конца. Все это обрушилось на него неожиданно — споры и ссоры, сомнение в своем проекте, болезнь, правдивые горькие мысли, — некуда от них было деться, он их продумал до последней точки, ни от одной мысли не отмахнулся. И с таким же бесстрашием он взглянул на себя — новым, придирчивым, критическим взглядом. Пинегин любил себя, но своеобразной любовью. Он был равнодушен к человеку Пинегину как физическому существу, он не думал, какого цвета у него волосы, какой формы нос, что он час назад ел, какой костюм надевает. Пинегин был человек как человек, — ему было не до него! Самовлюбленность была ему глубоко чужда. Он ценил в себе то, что в нем ценили другие, всеобщее уважение к нему заставляло его уважать себя. Это была умная оценка собственной энергии, принципиальности, широты кругозора. Но оказалось, он стал иным, чем привык о себе думать. Пинегин сурово обратился к себе: «Вот когда подошли они, неизбежные пенсионные годы. И предлог имеется отличный — болезнь. Рапорта об отставке не смогут не принять».

Все же вывод этот был ему горек. Он понимал его логичность, даже неизбежность, но не мог смириться. Он забрался на последнюю высоту в молчаливых спорах с собою, воистину это был горный перевал — не хватало воздуха! Пинегин обессилел, от усталости он засыпал во время еды. Ему нужен был последний толчок — в ту или иную сторону, чтобы полететь назад, в дебри обветшавших привычек, или шагнуть вперед, отбросив старье, как хлам. У него не было собственных сил на этот толчок, он покачивался, как па ветру, от каждой новой мысли, не мог ни на что решиться. Мысли были по-прежнему логичны и беспощадны, но это уже были одни мысли, к действиям они не приводили, острия их стирались.

Сестра толковала состояние Пинегина по-своему.

— Больной стал спокойнее и думает меньше, — говорила она врачу. — Все больше спит.

— Спит — это хорошо, — одобрял врач. — Сон — путь к здоровью. Пусть спит.

Первые недели к Пинегину никого не пускали, даже не передавали записок. Медсестра коротко говорила, что нового в мире, на этом обрывались внешние связи. Пинегин знал, что его состояние интересует не только родных, что в кабинете главного врача ежедневно идут длинные разговоры по телефону и что из Москвы поступают запросы и советы. Но он не догадывался, что в часы его сна в палату бесшумно входят родные, Сланцев, Волынский, Вертушин, вглядываются в его лицо, прислушиваются к его дыханию и, обменявшись многозначительными взглядами, так же молчаливо удаляются. Он понятия не имел, что в длинной истории его болезни, копия которой была послана в Москву, подробно записана и его стычка с Шелепой, и нелегкий разговор с Волынским, и даже разговор с Фоменко и высказано предположение, что все эти события, несомненно, сыграли немалую роль в случившемся несчастье. И уж конечно совсем он не мог подозревать, что в то самое время, когда, неподвижно лежа в постели, он ожесточенно боролся с самим собой, недалеко от него врачи и помощники, друзья и противники, собравшись все вместе, пытаются разобраться, о чем он в этот момент размышляет, какие мысли точат его.

Волынский появился в день, когда Пинегину разрешили принимать посетителей.

— Здравствуй, Иван Лукьяныч! — сказал он весело. — Вид у тебя неплохой. Скоро выписываться будешь.

— Вид неплохой, — проворчал Пинегин, — внутренности неважные.

Волынский уселся около постели, в руках у него была пачка газет. Пинегин с жадностью взглянул на них.

— Это у тебя свеженькие? Поверишь, строчки не давали прочитать! Наголодался!

Волынский рассмеялся:

— Не так, чтобы свежие, но тебя заинтересуют. Я их оставлю, Иван Лукьяныч. А пока давай поговорим.

Пинегин за недели болезни смирился с тем, что им командует чужая воля. Он отозвался;

— Ладно, поговорим. Расскажи, как идут дела в комбинате. Нет срывов программы?

Волынский успокоил его. Программа перевыполняется, руды, угля, кокса — всего хватает. Вертушин печет листы проекта как блины.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: