10
Поистине это был крестный путь. От дома Красильникова до обжигового цеха тянулось четыреста метров хорошо укатанного асфальта. Но как нелегко оказывалось пройти эту короткую дорогу! На каждом шагу возникали препятствия, их не обойти. Препятствия шли навстречу и обгоняли, они дружески махали руками и снимали шляпы, осведомлялись о делах и здоровье.
Одни небрежно интересовались:
— Ну как, прищемил хвост Прохорову?
Другие сочувствовали:
— Что-то, я слыхал, не получается с печкой? Прохоров, говорят, торжествует, верно?
Третьи наносили удар в лоб:
— Перестарался ты, Алексей Степаныч, Федор — производственник настоящий…
А самые злые начинали ехидные разговоры:
— Бобыльствуешь, брат? Что-то, гляжу, не признаешь ты женщин. А напрасно, между прочим. Недаром сказано: женщина — большая темная сила в обществе.
Красильников старался не слушать; слушая, не возражал; не стерпев болтовни, он прерывал разговор и убегал. Бегство опровержением не являлось, наоборот, подтверждало то, в чем его подозревали. Правда, большинство знакомых держалось по-прежнему. Его знали как толкового инженера, в него верили как в порядочного человека. Такое обращение казалось естественным: ровная дорога жизни — чему удивляться? Люди не замечают удобной дороги, удобная та, которой не чувствуешь. Но, запнувшись о камень, его не забывают. Красильников был равнодушен к успеху, он знал: успех — это нормальный ход жизни. Тем мучительней он переживал неудачи.
Была еще причина, почему выходил таким нелегким этот ежедневный короткий путь от дома до цеха, четыреста метров отполированного асфальта. Между заводскими зданиями, стоявшими вдоль шоссе, зияли провалы необжитого пространства, выходы в долинку: в провалах виднелся лес, перемежаемый озерами, лес окаймляли горы, над горами, заводом и городом нависало холодеющее небо — осень, великолепная осень шествовала по земле. Осень звала Красильникова, обвевала его пронзительно чистым дыханием, яркими красками мутила голову. Он отворачивался и от нее, это было всего труднее. В прежние годы он в эту пору брал кратковременный отпуск, чтоб побродить по лесу, подняться в горы. В этом году его безраздельно звал цех, он стремился к своей окутанной газом и дымом непостижимой печи — все остальное было второстепенным.
Только с Лахутиным, прислонившись к перилам верхней площадки, он иногда беседовал о своих горестях.
— День сегодня какой! — говорил он Лахутину. — Солнце, ветер… Небо, вымытое до синевы… Хороший день!
— Денек невредный, — соглашался Лахутин. — Последний гусь уходит на зимовку. Вчера всю ночь кричали над городом. Я вышел на босу ногу, постоял, послушал. Да разве увидишь его в темноте? А косяк большой: сотни три птиц!
Лахутин был страстный охотник. Весной и осенью он каждый год, как и Красильников, брал неделю отпуска и уходил на запад, в тундру, или на восток, в леса: в их местах пролегала граница между великой сибирской безлесной тундрой и еще более великой северною тайгой, тянувшейся отсюда до Тихого океана. Это был труд, а не прогулка, как у Красильникова. Без какого-либо труда Лахутин не признавал отдыха. Развлечение для него состояло в том, что он менял форму работы. Если же он и соглашался на простую прогулку, то километров на тридцать, чтоб по-хорошему устать. Охотники из местного эвенкийского колхоза жаловались, что ходить с ним тяжело, он загонял любого. Зато он возвращался, неизменно нагруженный мехами и тушками, — количество добычи было мерилом удачно проведенного отпуска.
Но Красильников не любил охоты. Убийство живого существа вызывало у него страдание, хотя подстреленную дичь и выловленную рыбу он ел с таким же удовольствием, как и заядлые охотники и рыболовы. Он знал, что чрезмерная чувствительность — недостаток, и старался ее скрывать. Он поддерживал Лахутина:
— Да, поохотиться бы неплохо.
Лахутин мечтал:
— Закончим испытания и подадимся с тобой к предгорьям Курудана. Зайцев там — пропасть, сколько раз убеждался. Недели через две зайчишки наденут зимние шубки, представляешь?..
Красильников оставался равнодушным к тому, что зайцы меняют летний мех на зимний. Его влюбленность в природу была созерцательной, а не активной. Вода, земля, небо и воздух волновали его до смятения, и деревья приводили в восторг. К животным и птицам он оставался равнодушный, хоть в какой-то степени относился к ним как к равным себе, уважал их жизнь. Но фанатического влечения к этому особому миру, того влечения, которое непреодолимо тащило его в лес, на берега тундровых озер, на каменные россыпи гор, он не испытывал. Охотник Лахутин, видевший в зверьке и птице лишь желанную цель для выстрела, любил их больше, чем Красильников.
Лахутин заканчивал эти разговоры все тем же бодрым заверением:
— Недолго нам еще возиться с печкой, не так, Степаныч? Кое-что проясняется, по-моему.
Он теперь каждый день приставал с этим вопросом: проясняется или нет? Принимая смену, Лахутин обязательно шел в лабораторию и придирчиво изучал сводку анализов. Его нынешний живой интерес утомлял Красильникова, он не находил ответа на сыпавшиеся вопросы. А если ответы и были, то не те, каких ожидал Лахутнп. Прояснялось не то, что должно было проясняться. Чем больше накапливалось материала, тем загадочней становилась печь. Провалов уже не было. Красильникова проучили первые неудачи. Но и обещанного успеха не определялось. Конечно, кое-что их работа дала. Многие недостатки обнаружены, их исправят, производительность повысится — неоспоримо, неоспоримо! Но не то! Такие обширные исследования не могли не дать какого-то улучшения, печь пускали на разных режимах — задавали ей продуманные вопросы; пусть и нехотя, но она отвечала на них. Теперь полученные данные надо было снести в систему и назвать ее поэффектней, например: «Неотложные мероприятия по значительному повышению производительности обжиговой печи». Слово «значительному» должно стоять обязательно, для производственника даже три процента прироста — крупный скачок. Но не этой значительности добивался Красильников, она была мизерна.
Печь смущала Красильникова. Он ловил себя на том, что, как и Лахутин, верит в «настроение» печи. Она вела себя как живое существо. Она сердилась, веселела, капризничала. Ее нужно было угадывать. К ней нужно было приноравливаться. Лахутин проделывал это в совершенстве. Он знал, когда печь можно перегружать, когда сбрасывать нагрузку. Он чувствовал печь, как товарища. К технологии такое интимное восприятие отношения не имело, это была не техника, а искусство. Выработка у Лахутина была выше, чем у других, но Красильников не мог принять его опыта. Действия Лахутина опровергали все, к чему он стремился. Это было великолепное кустарничество, средневековые мастера-умельцы вот так же «руками ощущали» материал, властвовали над ним душой, а не разумом. Больше терпеть этого нельзя. Он для того и появился здесь, чтоб покончить со всякими инсинуациями и личными опытами. Печь — сооружение из кирпича и металла, математически рассчитанная конструкция — ничего больше! Она должна подчиняться науке, а не интуиции, цифре, а не чувству. Пусть же она подчинится, черт ее подери! Любой малец, только что просунувший нос в цеховые ворота, должен вести ее так же умело, как проведший на ней четырнадцать лет Лахутин! Технические процессы не объяснения в любви, здесь властвует формула, а не чувство. К тому же, если покопаться, любовное объяснение тоже можно выразить формулой, этого не делают лишь потому, что наука до любви не добралась, хоть и давно следует!
Красильников не раз высказывал такие мысли Лахутину. Тот усмехался. Он уважал науку, но наука годилась не везде. Разве станет легче переваривать пищу, если ты зазубришь все химические реакции, происходящие в желудке? Лахутин был доволен своей дружбой с печью. Он разбирался в практическом ходе обжига точнее, чем инженеры со всеми научными выкладками. И если он ожидал от исследований чего-то неожиданного и важного, то именно в смысле открытия нового приема обращения с печью. Он хотел усовершенствовать свое искусство, а не углубить понимание. Красильникову это было чуждо.