— Я иконы люблю. Здесь подлинное. Рисовать Бога — это все равно, что каждый раз выше себя прыгать. Сверхчеловеческая сущность. Да разве ее постигнешь? Прыгать прыгают, да не больно-то высоко. Тем и хороша настоящая древняя живопись, что запечатлелся в ней и высокий полет души, и смешной, неудачный прыжок непослушного тела. Глаз видит что-то такое, а рука не может передать.

— Таланта, что ли, не хватало?

— Таланта! Причем здесь талант? Его хватало, не занимать стать… Просто человек одно, а Бог совсем другое. Как же его человеческой рукой передашь? Как его высокую суть постигнешь?

— Так ведь нет его.

— Кого? — не понял Михайлов.

— Бога.

— Ах вот оно что! Это для нас с вами его нет, а для них, — он кивнул на иконы, — был! Без Бога в душе разве так нарисуешь?

— Выходит, что все иконописцы были верующими? — наивно спросил Люсин.

— В старину, знаете ли, почти все веровали. Только не в том дело. Можно ведь в Бога как в такового не верить, но стремиться изобразить что-то непостижимое. Понимаете? Рублев или там Феофан Грек могли и не верить, главное, что тянулись они хоть глазком заглянуть за небесную — как бы это сказать? — твердь. Халтурщик же, ремесленник, вернее, не халтурщик, пусть он поклоны бьет и свечи ставит, все равно ничего, кроме жалкой копии, не создаст. Он же деньгу зарабатывает, а не творит. К чему ему эти прыжки выше собственной головы? Потому-то хорошие иконы так редки. Ведь сколько черных досок отмоешь, сколько поту прольешь, пока хоть что-нибудь стоящее тебе блеснет!

Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу — да еще какому! — один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.

Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться… Даже самые последние подонки — Михайлова к ним он, конечно, не причислял — и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое страшное, что при этом они совсем не притворяются, более того — бывают совершенно искренними.

«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»

— Возьмем Рафаэля! — Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. — Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его мадонну с золотыми волосами? Вот она, величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.

— Понятно, — кивнул Люсин. — Какие из этих икон, по вашему мнению, лучшие?

— Богоматерь «Умиление», потом… — Михайлов вдруг замолк и, бросив исподлобья недоверчивый взгляд, равнодушно сказал: — К сожалению, по-настоящему хороших икон у меня сейчас нет… Была одна, да и ту я, как дурак, проглядел.

— Намек понял.

Люсин подошел поближе к иконам.

В окладах из жести, позолоченного серебра или сафьяна, расшитого северным жемчугом, и вообще без всякого оклада, украшенные самоцветными каменьями или стекляшками, черные, облупленные, с изъязвленными ликами и яркие, блестящие, как олеографии, отпечатанные на бумаге или штампованной жести, гнутые на шпонах доски из липы, сосны или кипариса и таинственные серебряные образки, поблескивающие в глубине божниц, — чего там только не было!..

Особенно поражала колоссальная, два метра на полтора, толстая доска. В красноватом, закопченном сумраке угадывались страшные глаза византийского Спаса. Икона выглядела сильно попорченной, краска местами отслоилась и вспучилась, а кое-где даже осыпалась, оставив после себя меловые углубления.

— Старая? — спросил неопытный Люсин.

— Начало двадцатого века, — усмехнулся Михайлов.

— Отчего же она такая попорченная?

— Из погоревшей церкви. Старушка одна уберегла.

— А вам она зачем? Вы ее реставрируете? — Люсин наклонился к образу и увидел отмытый с одного бока светлый участок, где весело проблескивал розоватый фон. Оспины были там умело зашпаклеваны и подкрашены.

— Такую хорошо повесить в центре белой стены, чтобы только она одна и висела. Будь у меня хата побольше, я так бы и сделал… Впрочем, эта штука не моя. Заказ высокого духовенства.

— Выгодный?

— Да, весьма. Они хорошо платят.

Люсин поднял голову. Над «Спасом» висели еще какие-то запыленные, в серых лоскутьях старой паутины иконы, а на самом верху виднелся чистый квадратик.

— Значит, там она и висела? — как бы про себя сказал Люсин. — Вы сами ее снимали?

— Нет. Он полез. Не утерпел… — усмехнулся Михайлов.

— И как же он полез?

— Обыкновенно. Поставил стремянку и полез.

— А ну принесите стремянку!

— Отпечатки пальцев смотреть будете?

— Побеленные стены шершавы, на них не остаются отпечатки, — серьезно ответил Люсин. — Так дайте же мне, пожалуйста, лестницу!

Михайлов принес из туалета забрызганную известкой и краской стремянку.

— Поставьте ее, как тогда, — попросил Люсин. — Постарайтесь вспомнить.

Михайлов установил лестницу, почесал лоб и немного передвинул ее вправо.

— Вроде бы так… — сказал он и, немного отойдя, критически взглянул на стремянку, словно оценивая верность, только что положенного мазка. — Пожалуй, чуть поближе к стене, — и придвинул алюминиевые с резиновыми наконечниками ножки к самому плинтусу.

Люсин стал медленно подниматься по ступенькам. Оказавшись лицом к лицу с Богом, он взглянул вниз: покусывая губы, что-то прикинул и полез выше. Встав на верхнюю ступеньку, дотянулся до того места, где раньше висела «Троица», и опять посмотрел вниз. Ноги его были как раз на уровне реставрируемой части. Он сделал вид, что икона все еще висит под потолком и ему надо ее снять. Встал поудобнее, повертелся, словно проверяя устойчивость лестницы, и поднял руки. Коснувшись оставшегося в стене гвоздя, он спросил:

— Она на гвозде висела?

— Да. По-моему, еще веревочкой ее для верности прихватил.

Люсин сделал руками движение, должно быть означавшее, что он принял веревочку в счет. При этом он опять посмотрел вниз.

Запыленные иконы были на уровне его груди. Машинально он провел по ним рукой, снимая пропыленную паутину. Жестяные колючие оклады от этого мало просветлели. Но что-то, видимо, его заинтересовало. Он еще раз погладил их ладонью и прислушался. Явно что-то шуршало. Тогда он осторожно просунул руку за иконы и пошарил.

По стене медленно посыпались на пол ломкие кусочки сухих листьев.

Люсин проводил их взглядом и вытащил из-под икон сухую черную ветку.

— Что это? — спросил он.

— Это? Ах, это! Я как-то писал… В декоративных целях мне нужно было видеть, как выглядят украшенные ветками деревенские образа. Случайно осталось…

— Это ольха?

— Не помню точно. И вообще, откровенно говоря, в деревьях не разбираюсь.

«Сомнений нет, это именно ольха. Вот ведь какая килька! Иди знай! И кто бы мог подумать? Так вот и рушатся башни, если построены они на песке… Ну что ж, тем лучше! Чуть раньше это был бы серьезный удар, почти крушение. Теперь же просто раскрыта загадка ольхового листика. Не нужно искать этот проклятый ольшаник».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: