— Это вы все?

Он кивнул и стул ей подставлять бросился.

— Зачем?

— Помощь от колхоза, как одинокой фронтовичке. Вы заслужили.

— А люди что думают?..

— Ну что вы! — Он опять покраснел, даже большие уши покраснели, склонился над столом и тихо сказал — Я ведь вам от всего сердца.

— Я знаю, но только больше не надо. — И, уже поднимаясь, неожиданно для себя сказала:

— Заходите в гости, раз интересуетесь моей жизнью. Вот и увидите, что я не хуже остальных живу.

Через два дня он пришел. Вначале смущался и прятал это смущение за напускной строгостью, но она-то видела, и понимала его, и жалела почему-то. А он все приходил и однажды остался, и она как-то разумно и спокойно согласилась с этим. Но когда увидела, что все заходит слишком далеко и что сама уже скучает по нему, если он где задерживается, испугалась. Ночью сказала:

— Сережа, что-то надо делать.

— Что такое? — не понял он.

— Молод ты еще, Сережа. Я против тебя старуха.

— Тебе тридцать лет, Серафима, какая же ты старуха?

— Я не годами старуха, Сережа, а жизнью. Ты не поймешь.

— Нет, отчего же, пойму.

Ей было грустно, что он так легко собирается понять всю ее жизнь, когда она и сама ее толком не понимает.

— Тебе, Сережа, хорошую девушку искать надо. А я баба, я истратилась уже вся до донышка, и ничего такого, что в тебе есть, во мне давно нет.

— Что же делать, Серафима, я без тебя не могу.

— Не знаю. Но что-то делать надо. А врать я не умею, Сережа.

Жизнь, как всегда, распорядилась по своему усмотрению, и Сережа, Сергей Иванович, уехал на пять лет учиться. К тому времени уже оправились колхозы после войны, подросли ребята, да и управлять хозяйством было кому, вот Сергея Ивановича и отпустили на учебу, и хоть клялся и божился он, что непременно вернется — не вернулся. Но письма присылал ей долго, звал к себе, сам грозился приехать — она запретила.

…А дождь все лил, и сквозь эту морось начал проступать мглистый рассвет. Вначале выбелилась из тьмы та стенка, что была напротив окон, потом уже можно было разглядеть потолочные доски и черную тяжелую матицу.

Никита спал без просыпа, видимо, все-таки уработался за день, да и годы не те, как ни бодрись, а все чаще приходит какая-то беспричинная усталость, растекается по телу, вяжет мысли, и в такие минуты начинаешь понимать, что чувствуют люди перед смертью. Вернее, догадываться, потому что понять это не дано человеку ни до, ни после нее.

О чем думалось Матвею? Что вспомнил он? Чужой, а вроде бы и близкий человек, так хорошо понятный ей. Вспомнил ли он свою молодость или последние дни жизни? А может быть, то и другое враз? Вспомнил ли он ее или Варвару Петровну, или их обеих? Кто это может знать? Человек прожил жизнь, и все, что он успел сделать, осталось на земле, а то, что успел узнать от нее, унес с собою. Как ни говори, а свой опыт страданий и счастья на земле никому не передашь и никого им не научишь, каждый должен испить свою, только свою долю, и как это лучше сделать, ни у кого не узнаешь…

В последний раз приходил Матвей с месяц назад. Она его долго не видела и поразилась тому, как он изменился за этот срок. Седой, задыхающийся, с обвисшими усами, сутулый и худой, он долго не мог начать разговор, глотая воздух открытым ртом и хватаясь рукой за грудь. Она испугалась его вида, растерялась и не смогла вовремя все это спрятать, утаить от него. И он, когда отдышался, откашлялся, с вымученной улыбкой спросил:

— Что, Сима, сильно я сменился с лица?

— Похудел, а так-то…

— На скелет смахиваю, — перебил Матвей, — врать-то ты не умеешь и никогда не могла, а теперь уж и не учись.

— Чай будешь пить, Матвей? — спросила она.

— Я ведь проститься к тебе пришел. В этот раз слег, дак все боялся, что не повидаюсь под конец, и шибко худо мне от того было.

— Спешишь, Матвей, — сердце у нее сжалось от спокойной уверенности Матвея в своем конце, — спешишь, а напрасно. Она и без нас знает, когда ей прийти, а ты ее подгоняешь. Зачем?

Но Матвей, наверное, не слышал ее, потому что ровным глуховатым голосом продолжал спокойно говорить:

— Нескладно жизнь-то у меня получилась, Сима, нескладно. Не понял я тебя тогда, ночью, не понял, а потому и ударил. Прости.

— Да господи, — удивилась Серафима, — нашел о чем говорить.

— Отец, покойник, похоже, и то лучше в тебе разобрался. Может быть, потому все так и получилось, что я-то не разобрался. И еще одна моя вина перед тобою — за дочь. Прости, Сима, если можешь. Тяжело мне с таким грехом на тот свет собираться, а ведь сделанного не воротишь. Простишь ли? — С робкой требовательностью он смотрел на нее, и видно было, как пульсирует на руке, ниже большого пальца, маленькая голубая вена.

— Давно уже простила, Матвей.

— Спасибо, Сима… Я ведь старался, Сима, все силы прикладывал, но осилить Варвару не смог — она Ольгу по-своему воспитала. Уже выросла когда, повзрослела, сколько раз просил: сходи к матери, поговори, ведь родная она тебе, исстрадалась. Бросила, говорит, она меня, знать такой матери не хочу. Характером-то в тебя — упрямая, да только упрямство это не туда повернуто… Дай чего попить, Сима, что-то в груди жжет.

— Чаю?

— Давай чаю, только сахар не клади.

— Бог ей судья, Матвей. Она ведь по-своему тоже права.

— Она не по-своему права, а по-Варвариному. Если бы по-своему — можно и смириться.

— Тебе-то легче теперь?

— Легче.

— А то ляг, отдохни. Я диван разберу.

— Дал бы бог, — вздохнул Матвей, переводя дыхание после чая и наваливаясь спиной на стену, — у тебя на руках помереть, а больше ничего не хочу. Все перехотел и все уже отжалел… Я болел, так думал, Сима, от войны-то схоронился, за бронь спрятался, а она меня и дома нашла. Нашла и раздавила, как червя земляного, и поделом. Осип вон пьет, тоже жизни нету, а и он счастливее меня. На праздник, Девятого мая, он вместе с тобой в президиум поднимается, а я в зале сижу.

— Кто-то ведь и здесь должен был остаться, — возразила Серафима, — всем нельзя.

— Должен, — согласился Матвей и прикрыл глаза, — но и здесь надо было по совести оставаться, а я по боязни сидел. Работал, конечно, не хуже других, а фронта боялся. Вот и весь секрет.

— Устал?

— Устал. Пойду сейчас. Я вот еще чего хотел тебе сказать. Ольге-то я напишу или сам скажу, если приведется, она должна последнюю мою волю исполнить. Так ты ей все расскажи, меня не жалей, не надо. То, что я тебе сегодня рассказал, тоже доложи. Не должно так все время быть, не по справедливости… Ну, пойду. Хватится — шуметь будет.

— Поправишься, приходи еще.

— Приду, — он усмехнулся, поднялся с трудом, посмотрел на нее долго и попросил: — Поцелуемся?..

Серафима вышла проводить Матвея и с болью смотрела, как медленно и неловко ковыляет он по тропе, низко опустив голову и широко расставляя слабые ноги…

Серафима не выдержала, потянулась за папиросой в чиркнула спичкой, и тут же Никита проснулся, приподнялся на диване, удивленно посмотрел на нее:

— Не спишь, Сима?

— Не сплю.

— Дождь, что ли?

— Всю ночь поливает.

— А я сон видел. Что-то мои привиделись. Наверное, вспоминают. — Никита зевнул и сладко потянулся, выгнувшись широкой грудью над подушкой. — Я лет пять как на мирные сны перешел, а то все такое снилось, что вскочишь в поту и не знаешь, за что хвататься. Один раз спросонья комод перевернул, окапывался, значит, ну моя Мотря и выдала мне по первое число. А то плакал. Проснусь, а подушка мокрая. Вспоминаю, чего во сне видел, вспомнить не могу. А теперь-то чего не спать, то работу какую во сне делаешь, то ребятишки приснятся. Хорошо.

— Хорошо, — откликнулась Серафима.

Глава четырнадцатая

— Никита, ты ордена не взял?

— Нет, Сима, планки только прицепил. Да и нет их у меня, орденов-то, пацанва моя растаскала.… А чего ты хотела?

— Так ты тогда костюм с планками надень.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: