— Надену.
— Осип тоже наденет. Я ему говорила.
— А зачем, Сима?
— Похороны сегодня, Никита. Мужа моего хоронят. Он хоть и не воевал, а от войны тоже дай бог вынес, вот мы его по-фронтовому и почтим. Ты уж прости меня, Никита, но сегодня с нами сходишь, а?
— Конечно, Сима, чего я один-то буду делать?
— Отдыхать приехал, в отпуск, а тут…
— Брось, Серафима, — недовольно перебил Никита, — а то ведь у меня и наряд схлопочешь. И вообще, чего это ты со мной как с чужим обходишься, или и правда чужой?
— Ладно, Никита, не буду больше.
Серафима, достав из чемодана военную форму, разложила ее на коленях и глубоко задумалась, не замечая, как чутко и торопливо ощупывают пальцы сукно, проверяют штопки, пуговицы и еще какие-то ей лишь одной известные мелочи.
— Сохранила? — удивился Никита. Он сидел за кухонным столом и направлял утюг, развалив его до последнего болтика.
— Сохранила, — вздохнула Серафима и погладила сукно руками. — Я от войны, Никита, все сохранила.
Задернув легонькую шторку на дверях, она медленно переоделась и долго стояла у комода, перебирая безделушки, которые в разные годы и по разным причинам покупала в магазине, и никак не решалась подойти к зеркалу. Потом взяла гребень, тщательно расчесала все еще густые и черные волосы, собрала их в узел на затылке и, закалывая шпильки, опять задумалась, так и оставшись с поднятыми руками. Никита что-то говорил — она не слышала. С неприятно поразившим ее удивлением Серафима поймала себя на том, что с тоскою думает о войне. Нахмурившись, она решительно подошла к зеркалу на стене и увидела, что помолодела до неприличия. И это опять неприятно удивило ее.
Она села на кровать и закурила. Пилотка лежала на комоде, ее она так и не решилась надеть. Сильно заболело сердце. Память упорно стучалась к ней, и она так же упорно гнала эту память от себя, боясь не осилить, не справиться с ней.
— Сима! — весело окликнул Никита. — Покажись-ка.
И она очнулась, на ходу прихватила пилотку, точным, заученным движением (словно и не было тридцати лет после войны) надела ее чуть набок и на два пальца над бровями. Отдернув шторку, вышла к Никите.
— Симка! — вытаращил тот глаза. — Сгинь, Симка!
Она смутилась и, невольно подтягиваясь, прошла по кухне.
— Вот это фокус, — пристально и удивленно разглядывал Серафиму Никита, — да неужто и я бы так помолодел в форме-то? Ну-ну. Тебя, Сима, впору под венец вести. А ну повернись еще. Н-да. А ремень-то есть?
— Есть.
— Надень-ка.
Серафима перетянулась ремнем и, тоже привычно, расправила под ним гимнастерку, согнала морщины.
— Вот ведь как помолодела, — загрустил вдруг Никита, — тебе форма идет.
— Увидел, — усмехнулась Серафима.
— Так пойдешь?
— Хотела, да не знаю…
— А чего тут знать. Иди так.
— Нет, Никита, гимнастерку я сниму, кофту надену.
— А ордена?
— Перецеплю. Долго ли.
Она ушла в горенку и еще раз глянулась в зеркало и только теперь приметила, что у нее были старые глаза. Форма омолодила только ее фигуру, глаза же ничем нельзя было омолодить, потому что все, что они увидели за пятьдесят с лишним лет, осталось в них. А ведь они видели много страшного, чего человек видеть не должен. И особенно если этот человек — женщина.
Серафима, сразу уставшая и тихая, сняла гимнастерку, подержала ее в руках и принялась отвинчивать ордена и медали. Когда она сделала это, и награды, холодно звякая, с трудом уместились в ее руке, гимнастерка как-то разом осиротела, стала до неузнаваемости серой и обыденной. И Серафима долго с удивлением смотрела на нее…
— Куда, куда прешься, идол? — зашикали, завозмущались старухи на Кольку Кадочкина, который, нарушив порядок, показался в дверях с обитой красным сатином крышкой гроба.
— А чего нести-то? — недовольно нахмурился Колька.
— Венки, как чего, поди, не знаешь?
— Господи, помрешь, и схоронить-то ладом не смогут.
— Ничего к ним не пристает, все как от стенки отскакивает. Хоть бы это уж запомнили.
— А зачем? В городах, слышь, жечь наловчились. Вот им и без разницы.
— Они-то как хотят, а мы христиане, и пусть хоронят нас по-христиански.
— Они схоронят! Еще вперед головушкой выпрут, ума хватит.
Но дальше все шло по правилам, и старухи примолкли, поджимая сухие губы…
Не переставая, с самой ночи, продолжал моросить мелкий, по-осеннему холодный дождь. Он сыпал и сыпал из низких сплошных туч, которые сползли с хребтов и вяло тянулись над Амуром в южную сторону. За этой тоскливой мутью едва проглядывали сопки на левой стороне реки, и все в мире как бы сузилось и потеряло свои размеры и очертания. Земля раскисла и, уже не в силах принимать влагу, покрывалась мелкими лужицами, в которых одиноко плавали первые опавшие листья. По этим лужицам и по листьям, по сырой раскисшей земле медленно продвигались десятка три людей в сторону кладбища, что было расположено у подножия небольшой сопочки и густо поросло кустами боярышника да березами. Ярко рдеющие горьковато-сладкие ягоды боярышника источали крепкий запах, и поэтому, когда люди подошли к кладбищу, вобрали этот запах в себя, многие удивились — откуда, словно раньше никогда и не замечали его.
Все, кто шел сегодня хоронить Матвея Лукьянова, были в чем-то похожи друг на друга: почти у всех были одинаковые плащи, косынки и кепки, и даже старухи в своих черных плюшевых жакетках не нарушали общего впечатления, и лишь один-единственный неожиданно яркий (красный, с голубыми цветочками) зонтик сильно выделялся в толпе. Он медленно и празднично плыл над головами, и на него было как-то странно и тяжело смотреть. Словно бы этот зонт, помимо воли его хозяина, надсмехался над людьми, холодным дождем, далекими сопками и даже над самим покойником. Давно бы не выдержали старухи, укорили хозяина, да шла под этим зонтиком Ольга. И Серафима, чувствуя неловкость и огорчение, мысленно умоляла Ольгу, чтобы та убрала зонт хоть до той поры, пока не опустят Матвея в могилу. Но дочь, как и всегда, не слышала ее.
Едва опустили гроб на землю возле прикрытой досками могилы, как, разбрызгивая грязь, подкатил колхозный «газик», и из него легко выскочил председатель. Был он человек еще довольно молодой, с образованием, а потому начисто лишен деревенских предрассудков. На ходу, цепляясь ногами за корни деревьев, он успел опечалиться лицом и выдернуть из-за пазухи лист бумаги. Председатель не заметил, что на его машину смотрят с удивлением и укором, что и сам он как-то быстро и неуместно появился здесь с еще более неуместной бумажкой в руках, и с ходу, резко осадив себя над гробом, звучным баритоном сказал:
— Разрешите, товарищи…
Председатель уткнулся в бумажку и начал читать:
— Все мы знали Матвея Петровича как добросовестного труженика, всю свою сознательную жизнь отдавшего родному колхозу. Не перечислить всех добрых дел, которые он сделал для нас с вами и которые еще долго будут жить, напоминая нам о скромном и удивительном труженике, выходце из народа… Учитывая заслуги Матвея Петровича, правление колхоза постановило занести имя Матвея Петровича Лукьянова в книгу Почета и посмертно наградить его Почетной грамотой колхоза…
Наверное, он и еще что-то хотел сказать, так как лист бумаги был исписан на машинке с двух сторон, но не нашелся, как продолжить свою речь, и поспешно отступил в сторону.
Началось прощание, и Варвара Петровна, упав коленями в грязь, красивым голосом запричитала. Ее как-то быстро подняли и отвели в сторону. Старухи было сунулись к ней с положенными утешениями, но она строго посмотрела на них и твердо сказала:
— Умирают все.
Изрядно выбитые из ритуального порядка похорон речью председателя, старухи опешили и долго не могли понять, что им делать дальше, потом кто-то из них догадался перекреститься, и замелькали в воздухе тонкие, сухие руки в странно широких рукавах жакетов.
Пошла к покойнику Серафима, следом за нею двинулись Осип и Никита. У самого гроба Серафима словно бы споткнулась, почувствовав на себе чей-то тяжёлый и пристальный взгляд. Она подняла голову и увидела Ольгу, которая в упор смотрела на нее. От этого взгляда Серафима тихонько охнула, обмякла на ногах и уже не помнила, как подходила к гробу, как прошептала: «Прощай же, Матвей, пухом тебе земля» — и как отошла прочь, с трудом унося на себе этот невыносимо тяжелый взгляд.