Но долго я о произошедшем не думал. Поскольку, как только мама впихнула меня на заднее сиденье двухцветного «Плимута», отвезла в нашу чудесную берлогу «Красная глина» и затащила в комнату, меня ожидала совершенно новая пытка.
— Я в курсе, что с вами случилось, молодой человек, — роясь в недрах своего чемодана и копаясь в гигантских плавках и трусах, пока мой мозг раздирали вопли, немые, как, наверное, у забросанного грязью солдата: «Ради бога, только не это!». — Тебе требуется подлечить проблемы со стулом.
— Мамочка, нет!
Но отвертеться было невозможно. Я понял, что она пытается выудить из чемодана. И мои кишки скрутило, как поджариваемых на сковороде гремучих змей. Наступило — о, мой сфинктер! — время абсолютного унижения. В детстве я страдал запорами. Мама искала свою клизму.
О Господи!
Будь у меня в тот момент что-то пожестче из веществ, я принял бы их сам или подсунул в ее маалокс. В любом случае, мне, возможно, удалось бы спастись от кошмара мыльной воды, вводимой через трубку размером с римскую свечу. Почти таким же страшным, как сам акт, представлялся один вид клизмы. Не знаю, где она ее раздобыла, но груша была не просто огромной, она была… грязнющей. Измазанная оранжевым резиновая штуковина напоминала один из тех рогов, которые Харпо Маркс носил на ремне. Только мама не гудела в нее, как Маргарет Дамонт, а засовывала ее мне в прямую кишку.
В основном из миазмов детства осталось ощущение отчуждения, того, что я аутсайдер, и оно пронизывало все воспоминания.
В Бруклине, районе Питтсбурга, где я вырос, жило много славян — словаков, поляков, кроме того имелись еще итальянцы и два еврея. Справа от нас обитали Пазехауски, слева — Бомбеллис, через дорогу — Карриганы. В округе фактически было больше приходских школ, нежели общеобразовательных. Все мои друзья ходили в школу Воскресения Христова, называемую неофициально «воскр», и не знаю сколько раз сочащиеся ненавистью Сьюзи или Тимоти останавливали меня по пути к школе, хватая под руку и спрашивая, зачем я убил Христа. К шести годам я был убежден, что сделал это во сне.
Округа тихо существовала где-то в низших умеренных слоях действительности и в высших из самых средних. Исключение составляли мы, кто легко квалифицируется как собственно средний или, как модно говорить, высший слой среднего. Понимаете, у Джими и Реджи отец возил на грузовике мясо. У Кенни сортировал почту. У Рики горбатился на сталелитейном, а у Данни вкалывал во вторую смену на Дьюквейсн, одной из пивоварен.
Мой папаша носил официальный титул городского юрисконсульта. Но служил он замом мэра, когда настоящий мэр, некий Джо Барр — известный среди муниципальных чиновников под прозвищем Мямля (при ретроспективном обзоре насчет происхождения этой клички можно потеряться в догадках) — отсутствовал, занимаясь тем, чем занимаются мэры, когда не мэрят, как положено. У меня нет папиной склонности к реликвиям, но я храню фотографию из «Питтсбург Пост Гэзетт» с отцом в мешковатом фабричном коричневом костюме и с галстуком, когда он сжимает в руках ножницы перед толпой, которую потом назовут маленькими негритятами, групповой снимок крупной церемонии открытия спортплощадки в Хилл-Дистрикт, ответе Питтсбурга Гарлему. Кроме того, над заголовком «Мэр демонстрирует, что Питтсбург может стать городом свободных порядков», он сидит на качелях между парой чернокожих детишек.
Вам надо знать этого пожилого человека, чтобы понять, какие странные то были фотографии. Он был таким тихим! Его никогда не избирали, только назначали. Невысокий крепкий мужик, вроде шахтера из Уэльса, с черными, зачесанными назад волосами, на которых серебряный клок непонятным образом шел по левой стороне линии волос. Очки в черной оправе.
Однажды он рассказал мне, что по дороге из Европы на корабле ему приходилось питаться одними тушеными помидорами, и от их вида, даже спустя тридцать лет, его начинает подташнивать. Вот так. Где он вырос, как он тут оказался, как все складывалось, когда он сошел с корабля… все это мне пришлось выяснять после его кончины.
Я знаю, что ему туго пришлось. И у меня появилось сильное ощущение того, что он должен был испытывать по отношению к моей собственной беззаботной жизни, и чувствую себя постоянно виноватым из-за этого. Хотя он ни разу не сказал ни слова — и, вероятно, об этом не задумывался. Я любил его, но мне нельзя было показываться рядом с ним. Опять позор. Мы так и не поговорили по-настоящему о его собственном суровом жизненном пути, однако сейчас он мне кажется удивительным.
Из того, что мне удалось собрать, он родился в Литве в семье русского еврея и латышки. Его отец, по-моему, был школьным учителем. И сионистом. Когда моему отцу исполнилось два года, они втроем попытались покинуть измученную гражданской войной Россию, бежать в Литву, а оттуда в Палестину. Сложность заключалась в том, что его мать могла въехать в страну, а отец, будучи русским, нет. И пришлось им остановиться в каком-то богом забытом пограничном городке и ждать нужные документы. Вместо бумаг, однако, его отец получил расстрел, став одной из миллионных жертв, и погиб, так и не выехав из страны.
Мой отец и бабушка, уже успев перебраться через опустошенную местность, как-то сумели оказаться в Литве. Они жили где-то в восточной части Вильнюса. В этот момент Америка подняла свою уродливую голову в лице одного родственника по имени Гарри. Гарри — бакалейщик из Киттанинга, Пенсильвания. Тогда он недавно овдовел, у него двое сыновей. И он сообщил, что оплатит переезд, если младшая сестра бабушки приедет и выйдет за него замуж, заняв место его почившей жены.
Но младшая сестра не рвется садиться на корабль и иммигрировать в страну, которой не видела, тем более выходить за человека, с которым незнакома.
Зато мать моего отца сильнее, чем что-либо, желает ухватить хоть какое-то будущее своему ребенку. Евреям в Литве и во всей Восточной Европе ничего хорошего судьба не предвещает. По крайней мере, она была убеждена в этом. Она сообщает своей сестре, что займет ее место. Она переедет в Америку. И однажды решившись, она должна сделать такой выбор, какой не должен ставиться ни перед одной матерью.
Гарри из какого-то жестокого каприза, то ли его собственного, то ли Иммиграционного департамента, может прислать лишь один билет. Мать пусть приезжает. Ее сын нет. Дело сводится к следующему: чтобы спасти своего ребенка, ей надо оставить его. Бросить, а она отправится в Америку с единственной поддерживающей силы надеждой в сердце, что однажды, и как можно скорее, она пошлет за своим маленьким Давидом. Но это однажды наступило восемь лет спустя.
Я пробую вообразить своего отца в десятилетнем возрасте, пускающимся в самостоятельное плавание. Я сравниваю его жизненный опыт с моим в том же возрасте. Это сравнение не дает мне покоя во всех наших с ним отношениях. Я откуда-то узнал историю его детства, и такое впечатление, что знал ее всю свою жизнь. И осознание его тягот характеризует мои чувства к нему — точнее, характеризует чувства, которые, как я представляю, он испытывал ко мне. Как в тот вечер, на одной из очередных военных баз, когда меня ведут первый раз в кино на «Анатомию убийства», а я не могу сидеть спокойно, поскольку, с поправкой на возраст, я единственный раз испытывал самую сильную скуку за всю жизнь, и в итоге стал шагать по ногам других военных и их спутниц, доставляя всем беспокойство.
В конце вечера отец обрушивается на меня: «Другие мальчики радовались бы, если бы их взяли в кино!» А я спрашиваю про себя… нет, я знаю: «Не другие мальчики, папа, а ты. Ты бы с удовольствием сходил в кино. И ты злишься на меня, потому что я могу ходить в кино и даже этому не радуюсь».
Тот факт, что ему пришлось плыть третьим классом через Атлантический океан, давясь отвратительными тушеными помидорами, а я в том же возрасте валяю дурака, трескаю сладости и смотрю «Трех клоунов» после уроков, делал меня вполне виновным за то, что я вообще дышу благополучием. Даже несмотря на то, что, повторюсь, он ни разу ничего мне не сказал.