Единственное, что за всю жизнь старик рассказывал, да и то редко, так это про то, что причиной, почему он такой невысокий, являлось отсутствие в детстве молока. Вот такие дела. Спустя много лет, наткнувшись на рассказ про его деревню, написанный им в колледже, я прочел, как ему было стыдно, что его семья единственная в деревне не имеет коровы. Что объясняет все или не объясняет ничего насчет того дискомфорта, который он мне в избытке устраивал, и то ощущение, что его обижал мой комфорт. Живи мы в деревне, у нас была бы чертова корова, понимаете?

Старик относился ко мне как сама доброта. Но у него никогда не было отца, а у меня всегда был — пока не минуло несколько лет — и такое положение вещей, как мне кажется, столь же естественно породило чувство вины, как и любовь.

Я читал материалы Мемориального заседания Апелляционного суда третьего округа, где он прослужил с отличием с 31 октября 1968 года по февраль 1970-го, когда случилось то, что охарактеризовали как «несчастный случай». Оратор за оратором вспоминают его талант, его доброту, его чуткость к правам других людей, горячую преданность, страсть к соблюдению закона, прекрасную воспитанность в годы студенчества, на государственном и, наконец, судебном посту. Один повторяет другого. И, читая эти строки, я думаю: «Вот я, сын юриста, не уступающего Ганди, пишу книгу, в которой сплошные истории про иглу и леденцы. Поговорим о твоем моральном падении».

Я явился в наш мир с осознанием его успехов, его потрясающего восхождения от нелюбимого иммигрантского пасынка до уважаемого и добросовестного госслужащего, человека, чья жизнь привнесла хорошее в жизнь других людей. И, хотя он никогда не упрекал нас, фактически никогда не строил из себя важную шишку, отличающуюся от парня, привыкшего ездить на работу на автобусе и разгуливать по дому в майке, я чувствовал себя под колпаком его добродетели.

Присутствовало нечто страшно подавляющее в том, чтобы быть сыном человека, о ком невозможно сказать ни одного дурного слова. В определенном смысле меня возможно сопоставить с отцом — и тем, что мне кажется его ощущением отчуждения. Мальчик, пошедший в детский сад в десятилетнем возрасте, не зная по-английски ни слова. Ужасно страдающий, как легко вообразить, в компании своих провинциальных одноклассников. То вам не Нижний Ист-Сайд. Сердце плавильного котла народов. А Киттанинг, штат Пенсильвания, где все всех знали.

Просто чтобы вы себе представили, как это — и по прошествии тридцати девяти лет, я могу рассказать, как в детском садике нас каждое утро заставляли встать в круг, взяться за руки и читать «Отче наш». Я погрешу против истины, если не признаюсь, насколько я радовался, что мне не придется заниматься этим в следующем году. Мне представлялось, что я предаю таким образом своих предков-раввинов, о чьем существовании даже не подозревал. Я чувствовал на себе взгляды остальных детей из садика, которые, как казалось, неотрывно следили, по крайней мере в моем воображении, за тем, как поведет себя Жиденок Джерри.

Когда молебен заканчивался, нам приходилось слушать дурацкие библейские чтения. Только она никогда не была «нашей» Библией — и, как я понимал в четыре года, какая Библия «моя» — мне не постичь. Она принадлежала им. Каждый день очередная, мать ее, история про Петра и Тимофея. «Библия для меня» продвигала пацанов, типа Иезекииля и Аарона. А у них — Пит и Тим. (Моего дядю звали Шлемо, а дядю нашего соседа — Базз.) Иногда я, незаметно для себя, пытаюсь заткнуть уши.

Почему-то, когда у меня не получалось не слушать, они, по-моему, всегда читали историю о хлебах и рыбах. Иисус стоял в своем одеянии и бросал хлеб в воду. Опять я понимал, что это повествование не для «моего народа». Если бы речь шла о «моем народе», обязательно бы присутствовал некий дед по имени Мойша в закатанных бриджах и выгружал семгу с багелями из вощеной бумаги.

У моего отца хватило способностей перепрыгнуть за год из детсада в четвертый класс, а я своим умом превзошел самого себя. Я родился с мозгами, но из-за них казался себе чудиком. Благодаря моему IQ меня отправили в летнюю школу для «одаренных» детей — что значило, как я примерно и представлял, к девчонкам в толстенных очках и мальчишкам, играющим на скрипках и говорящим по-французски. Пусть я не вписывался в Бруклине в компанию католиков из рабочего класса, но ведь я не вписывался и в храмовую среду провинциальных евреев Горы Ливан.

Видите ли, на горе Лив обитали богачи. А не работяги с завода и водилы с пивоварен. Дети с Ливана ходили в наглухо застегнутых рубашечках и дорогих кожаных ботинках. Дети из Бруклина носили рубашки «гаучо» от Бан-Лон и итальянские кросы. На Ливане жили «ухватившие кусок». Бруклин кишел латиносами, итальяшками и бандюками. И нигде я не вписывался в компанию.

Добавим поражающий мамашу тот факт, что я был склонен к слезливости и плакал чаще, чем любой другой мальчик моего возраста и всех остальных. И, как я полагаю, и вы рисуете себе наркомана юным плаксой. Но если пытаться поймать на удочку истину, то не стоит забывать о тех малых созданиях, что корчатся на крючке отчуждения.

Одним из наиболее кошмарных эпизодов моего детства стал случай с Денни Холмхоффером. Денни был моим лучшим другом на улице. Сын почтового клерка и матери, работавшей в церкви, оба рьяные методисты. Однажды вечером в редком, кстати, единодушном проявлении отеческой и сыновней привязанности папа повел меня и Денни в цирк братьев Ринглинг. Мы поехали на трамвае от «Сивик-Арены»[30] до Бруклина. В дороге мы с Денни сидели рядышком. Отец занял сиденье напротив. Когда мы сошли — тоже ничего сверхъестественного, — мы с Денни отправились домой вместе. Отец опять немного приотстал.

Тогда мне было лет восемь-девять. Денни столько же, и он был одного со мной роста. Хрупкий пацаненок с выпирающими зубами, отличавшийся неуловимостью в салки и мозгом, погрязшим в математике. Когда Денни пересек наш двор и отправился по аллее к себе домой, а я проследовал за отцом в наше жилище, родители незамедлительно развели конференцию на кухне.

Я до сих пор не уловил напряги, пока не заглянул в холодильник насчет стакана молока запить послецирковой «орео»[31], и мать неожиданно обернулась ко мне: «Джерри, мы с папой хотим знать, держался ли ты с Денни за руки?»

— Чего?

— Что слышал, — отрезала она, флюоресцентные разряды били из ее глаз под резким кухонным светом. Отец стоял позади меня и закрывал холодильник. — Папа говорит, что он видел.

— Папа?

Конечно, я все отрицал, когда с трудом сумел оправиться от шока и ответить, но слова прозвучали, и взять их обратно стало невозможно. Мои собственные родители заподозрили меня. И хотя это было неправдой, хотя я знал, что это даже близко не лежит с правдой, сам факт почему-то все усугублял. Потому что раз я не являлся, воспользуемся еще раз детским языком — «сопливым», то кто же я? Черт побери! Хотя бы существовало название и характеристика варианта судьбы как «хуже смерти». Но к грозовой туче, в которой я жил и дышал, не применялись известные характеристики: просто я был другим. Мои родители это знали.

Все в моей матери служило источником неполовозрелых мук. На нижнем конце Шкалы Подавления находилось ее имя. Флонси. Не Руфь, Ирма или Салли. Флонси, сокращенно от Флоренс. Все хитросплетение в том, что хотя она считала меня странным, я тоже в ответ считал странной ее.

Моя сестра, старше меня на пять лет, поступила в Беркли в годы свободы слова, стала юристом, все бросила, перебралась в Непал в 1975 году и больше не вернулась, выдвинув свою теорию. Она состоялась в лучших феминистских традициях. Мама — умная женщина. У нее есть степень — по детской психологии — она работала в Нью-Йорке во время войны. После чего, как и все порядочные женщины эпохи, она связалась с мужчиной, и ее IQ сублимировался в рутину мирка домашнего быта, вызвав у нее соответствующие страдания. Однако, я думаю, знание Мильтона в какой-то степени помогло. В ванной всегда стояла под рукой упаковка валиума.

вернуться

30

Крытый стадион в Питтсбурге, занимающий центральное место в районе под названием «Золотой треугольник».

вернуться

31

Шоколадный батончик с белой начинкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: