Прошло много дней. Я непостижимо счастлив. Я грежу наяву, у меня кружится голова… Об искусстве я позабыл: бедное, отброшенное в сторону искусство. Все к тому шло, словно за мной уже давно следили тигриные глаза, и сейчас это прорвалось и терзает меня. Значит, так тому и быть. Графиня уже давно стала для меня самым любимым, самым лучшим, что есть на свете. Но сейчас я больше ни о чем, кроме нее, не думаю. Она открыла мне глаза на мир, привела в мир, как нетвердо стоящего на ногах ребенка, короче, сказала мне, дала понять и ощутить, что любит меня. Она взяла и поцеловала меня и не смогла ничего сказать, и запретила мне говорить, будто боялась, что я отшатнусь. Все хорошо. О чем еще можно мечтать? Я теряю искусство, возможно, даже рассудок, но что может быть лучше, чем потерять все ради нее? Она говорит, для нее я — все. Значит, ей достаточно меня, чтобы получить все! Быть для нее всем — можно ли желать большего? Нет, конечно! Если я могу быть всем для нее — для нее! — мне не нужно ничего другого. Это же так просто и понятно, проще не бывает. Я не хочу думать об искусстве. Ведь я чуть не расплакался, когда представил себе, что снова пишу картины. С тех пор я больше не занимался живописью. Хочешь быть всем, изволь обходиться без прежних занятий, забыть их. Так должно быть, нет, так и будет! Разве можно описать, как я люблю ее? Я же больше не рисую. Мои краски с этим не справились. Любовь не хочет иметь ничего общего с искусством, по крайней мере, моя любовь. Любовь это растрата, искусство — экономия. Более ненавистных противоположностей для меня не существует. Ну и пусть, только бы не думать об этом. Теперь я сделаю безрассудную любовь своим каждодневным творчеством. — Я слышу ее шаги, она идет сюда. Она меня преследует. Что может быть прекраснее, чем знать это? Я ей не раб, нет, я был им гораздо больше, когда просто почитал ее (почитал как художник). Любовь разом избавила меня от чувства почтения. Я люблю ее, а это больше, чем почтение. Наверное, я бесконечно ей дорог. И она дает мне понять это со всей силой так долго таившегося чувства. Ее сердце еще больше жаждет, целуя меня, еще сильнее пылает, осыпая меня ласками. Где мне, неопытному, найти слова! Она прислушивается, стоя у двери. Нужно открыть! Она хочет, чтобы я увидел, как она смиренна. А я пишу эти строки, заставляя ее ждать. И слышу, как она ждет. Любовь делает жестоким, удивительно жестоким. Для любви даже самая дикая боль — всего лишь острое наслаждение. — Что ж, я отворю дверь. Что ей нужно? Поцеловать меня, погладить, сказать мне, что она не в состоянии говорить. Вот что ей нужно! Я счастлив при мысли, что эта женщина покорна моей воле. И знаю, что ее воля сломлена ради любви ко мне! Ну, теперь открою.
Я ушел в горы, провел там два долгих дня, безропотно отдавая себя во власть дождя, бури, солнца. Я ни на чем не задержал взгляд, ничем не восхитился. Все стало мне безразлично. Я не ощущал ни беспокойства, ни радости. Я просто хотел бежать до изнеможения, вот и все. Потом вернулся домой, равнодушно выслушал упреки любимой женщины, улегся спать. Нужно уйти! Не могу выносить любовь, я создан для беспутной, более неуютной жизни. Долгое время чувствовать себя любимым — это не по мне. Я ощутил это там наверху, под потоками дождя. Не выношу покоя, и особенно счастья. Не желаю видеть себя счастливым, это жалкое малодушие оскорбляет мою гордость. Не хочу я никакого счастья, хочу забвения. Счастье, несчастье — подобные ощущения всегда были мне если не чужды, то очень неприятны. Они не для меня. Я должен оставить графиню, этот дом, эти горы, эти ели, этот мир, завтра же! Если уходить, то немедленно. Не люблю интермедий и параллельных миров! Буду работать, все равно над чем. Искусство? Ну конечно, что же еще! Как мне теперь найти себя в искусстве, не знаю, время покажет. В искусстве тоже есть свои искусства. Поговорю с графиней, и все будет кончено. Я ее забуду, забуду все. Чертовски хотелось бы верить, что меня гонит отсюда не искусство, но, если быть честным, именно оно. Да, я люблю его сильнее, чем графиню, в том-то и дело. Разумеется, я не скажу этого женщине, ведь она мне не поверит. Попытаюсь ее утешить, скажу, что очень скоро вернусь, но сам себе не поверю. Любовь артиста не может обещать многого и уж точно не сулит счастья. И вообще, что такое счастье? Я думаю, это продолжительное чувство уюта. Но художники очень редко его испытывают. Или вообще никогда. Оно им плохо знакомо, они не умеют его ценить. Не могут научиться. Отчего художники не ведают покоя? Я это знаю, но не умею сказать. На душе у меня тоскливо, но я не позволю себе распускаться. Не позволю страданиям и страхам взять надо мной власть. — Она расплачется? Ей будет больно? Надеюсь, что нет. Зря надеюсь. Она расплачется, разрыдается, ей будет больно. Но зачем скрывать от себя то, в чем ты на самом деле убежден. И я не попытаюсь ее утешить, сделаю вид, будто ухожу весело и с охотой. Тогда она снова обретет свою врожденную, и только любовью раздавленную гордость и холодно отпустит меня. Утешают гордость и чувство оскорбленного достоинства! Негодование выпрямляет людей. И, зная об этом, я солгу и уйду, разыграв бесчувственность и равнодушие. Это последняя служба, которую я могу сослужить любимой. Нет, конечно, нет, я никогда ее не забуду. Никогда! Но завтра я уйду.
Лес
Был у нас в школе старый учитель, большая умница, он говорил нам, что, если цивилизация отступит, вся Центральная Европа очень скоро превратится в великий лес. Если бы не люди, которые борются с ростом леса, он вырвался бы на свободу, подчинил себе все. Это заставляло нас задуматься. Мы представляли себе Германию как сплошной лес, где нет ни городов, ни людских жилищ, ни человеческих занятий, ни дорог, ни малейшей угрозы наведения порядка. Эта мысль сама по себе была достаточно интригующей. Мы не раз с юным задором обсуждали заданную тему, прокручивая в мечтательных головах фантастические картины огромных, бесконечных лесных миров, но из этого ничего не выходило. Бесспорно одно: слова старого учителя дали волю нашему воображению, оно ожило, забурлило, заплясало. Оно проводило причудливые линии, стирало то, что с таким трудом прочертило, изнемогало от усталости и начинало все сначала. Оно было занято каждую свободную минуту. Более сообразительные из нас рисовали разные забавные и изящные картинки бесконечного, неистребимого леса, наполняли созданный мир странными растениями и зверями. В конце концов и их фантазия оказывалась слишком слабой. Тогда лес отступал, как он действительно отступал или отступил, и ему на смену приходило другое увлечение, например поэты и атлеты. Хватит с нас этого леса. Его таинственность надоела, умерла, мальчишеский здравый смысл списал ее со счета. — Учителя умирают, мальчики взрослеют, а леса остаются, ведь они растут куда незаметнее и спокойнее людей. Умирают они тоже не так быстро. Они не выстреливают стремительно вверх, как люди, зато дольше выносят воздух мира, они сильнее, тянутся упорнее и выше, и не так быстро падают, когда достигают своей гордой размеренной высоты. А человек может мыслить, и мышление разрушает. Человек думает о лесах так, будто они — совершенно мертвы и бесчувственны. К примеру, его удивляет, что в мире так много лесов, и что леса зеленые, и что всесилие этой зелени придает человеческой жизни важное волшебство, и что оно так близко касается действий и чувств человека, что даже проникает в них. Такой уж он задумчивый мечтатель, человек. А о чем-то хорошем он размышляет особенно напряженно. Вот и я попробую!
Наша страна полна шумящими лесами. Они и есть любимая родина — с ее реками, озерами и горными кряжами. Леса разного рода характерны для наших мест. Каждый вид леса имеет свой особый, запечатленный в памяти облик. Иногда, даже очень часто, лесные участки сливаются в один большой лес. Но очень больших лесов у нас нет, то и дело что-нибудь их пересекает: прелестная река, заросшие ущелья. Но разве все это не взаимосвязано? Разрывы лишь немного нарушают целое, но отнять прекрасного, шелестящего, волнистого целого они не могут. Для этого целое слишком их превосходит. Все-таки лес царит в нашей стране как широкое, благожелательное, сладострастное целое. Безлесных равнин у нас совсем нет; вроде бы нет озер без лесистых берегов, а горы без воздуха увенчивающих их лесов — нечто почти нам чуждое. Правда, там, где начинаются более высокие горы, лес, разумеется, кончается. Там, где скала, лес умирает. А если бы скала оказалась там, где место ниже, теплее и просторнее, она стала бы лесом. Скала — это мертвый, умерший, задавленный лес. Лес это прелестная, чарующая жизнь! Скалы норовят поглотить лес, такой подвижный и прелестный. Скала застывает, лес живет. Он дышит, впитывает, стремится. Он — озеро с подводными течениями, река, что течет, вдыхая. Он — существо, скорее существо, чем стихия, потому что он слишком мягок, чтобы быть стихией. Он мягок! В сущности, только мягкое может стать твердым. То, что начинается с жесткости, может ли оно стать прочным? Нет. Только хорошее может стать дурным, только лучшее — плохим. Самое мягкое становится твердым, обретает прочность, если ему угрожает жесткость. Я думаю, наши леса погибли бы, превратились в скалы, если бы располагались выше и теснее. То, что находится на просторе, как правило, дышит глубоко и спокойно. Погруженное в здоровую дрему, оно в своем глубоком сне обладает жизнью. Леса спят, и это так прекрасно! Их дыхание тепло и благоуханно, оно делает больных здоровыми, бодрит вялых. Оно так богато. И даже если бы не было ни единого существа, способного наслаждаться тем, чем так приятно насладиться, оно и тогда струилось бы, обтекая все и вся… Леса великолепны, и наша страна полна лесом и лесами, разве это не великолепно? Что это за родина — голая земля без леса? Разумеется, ее можно измерить, она лежала бы, простиралась, имела границы, но жила бы она? И жили бы мы на этой земле, как живем сейчас, когда она полна лесом? Лес — образ родины, и леса — это земли, и земли — это родина. Наши города, даже самые большие, упираются прямо в лес, и есть маленькие, забытые городки, полностью окруженные лесом. Прекрасные широкие проселочные дороги, разве не бегут они все через большие леса? Есть ли хоть одна-единственная улица, которая, пробежав несколько часов по открытой земле, не терялась бы в тенистом густом лесу? Наверное, есть такие улицы, но они всегда предвещают хотя бы приближение леса. Или предлагают возможность освежиться в соседнем лесу, что тоже нельзя не ценить. Прекраснее всего, конечно, крапины леса на спинах не слишком высоких, но широких гор. Это по большей части еловые леса, источающие чудесный аромат прохладных, целебных масел. Буковые леса встречаются реже, но есть маленькие, невысокие холмы, полностью ими покрытые. Стоит напомнить, как прекрасен буковый лес весной, чтобы две трети уважаемых читателей разделили мое восхищение. А как роскошны дубы и дубравы! Они, пожалуй, самая большая редкость. Осанка и форма даже одинокого дерева вдохновляет и возвышает, но дубрава выступает нам навстречу как могучая воинственная стихия! Даже не лес, а пенистое, рокочущее, гонимое ветром озеро. Большинство наших лесов неудержимо разбегается до самого края спокойных синих озер. Дубы по берегам озер удивительно прекрасны. В хорошую погоду они ласковы и навевают мечты, но при грозе — грандиозны и устрашающи. Леса очень редко бывают мрачными. Видимо, душа наша уже настроена слишком мрачно, чтобы опечалиться при виде леса. Даже продолжительный дождь почти не омрачает леса — или омрачает все вообще. Вечером, о, как чудесны тогда леса! Когда над темной зеленью деревьев и лесных полян плывут ярко-красные и темно-красные облака и синева неба особенно глубока! Вот куда нужно прийти заранее, чтобы смотреть на чудо красоты и грезить наяву. Вот когда для человека не остается в мире ничего более прекрасного. И тогда он, бессильный и потрясенный, не столько созерцает сам эту бездонную красоту, сколько позволяет ей наблюдать за собой. И созерцание становится взаимным. — Но роскошнее всего леса на исходе ночи, задолго до восхода солнца, когда сверху падает бледный, безжизненный свет, собственно, не свет, а просто усталая и мертвая тьма. Тогда лес говорит языком без звуков, без дыхания, без формы, и царит сладостное холодное отчуждение.