Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус.
Ежов еще не вырос. Другой, которого я рекомендую Вашему вниманию, А. Грузинский (Лазарев) талантливее, умнее и крепче.
Проводил я Алексея Алексеевича с наставлением — ложиться спать не позже полночи. Проводить ночи в работе и в разговорах так же вредно, как кутить по ночам. В Москве он выглядел веселей, чем в Феодосии; жили мы дружно и по средствам: он угощал меня операми, а я его плохими обедами.
Завтра у Корша идет мой «Медведь». Написал я еще один водевиль*: две мужские роли, одна женская.
Вы пишете, что герой моих «Именин» — фигура, которою следовало бы заняться. Господи, я ведь не бесчувственная скотина, я понимаю это. Я понимаю, что я режу своих героев и порчу, что хороший материал пропадает у меня зря… Говоря по совести, я охотно просидел бы над «Именинами» полгода. Я люблю кейфовать и не вижу никакой прелести в скоропалительном печатании. Я охотно, с удовольствием, с чувством и с расстановкой описал бы всего моего героя, описал бы его душу во время родов жены, суд над ним, его пакостное чувство после оправдательного приговора, описал бы, как акушерка и доктора ночью пьют чай, описал бы дождь… Это доставило бы мне одно только удовольствие, потому что я люблю рыться и возиться. Но что мне делать? Начинаю я рассказ 10 сент<ября> с мыслью, что я обязан кончить его к 5 октября — крайний срок; если просрочу, то обману и останусь без денег. Начало пишу покойно, не стесняя себя, но в средине я уж начинаю робеть и бояться, чтобы рассказ мой не вышел длинен: я должен помнить, что у «Сев<ерного> вестника» мало денег и что я один из дорогих сотрудников. Потому-то начало выходит у меня всегда многообещающее, точно я роман начал; середина скомканная, робкая, а конец, как в маленьком рассказе, фейерверочный. Поневоле, делая рассказ, хлопочешь прежде всего о его рамках: из массы героев и полугероев берешь только одно лицо — жену или мужа, — кладешь это лицо на фон и рисуешь только его, его и подчеркиваешь, а остальных разбрасываешь по фону, как мелкую монету, и получается нечто вроде небесного свода: одна большая луна и вокруг нее масса очень маленьких звезд. Луна же не удается, потому что ее можно понять только тогда, если понятны и другие звезды, а звезды не отделаны. И выходит у меня не литература, а нечто вроде шитья Тришкиного кафтана. Что делать? Не знаю и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время.
Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат<урной> деятельности, хотя и получил премию. У меня в голове томятся сюжеты для пяти повестей и двух романов. Один из романов задуман уже давно*, так что некоторые из действующих лиц уже устарели, не успев быть написаны. В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Всё, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом. Для меня безразлично — писать ли «Именины», или «Огни», или водевиль, или письмо к приятелю, — всё это скучно, машинально, вяло, и мне бывает досадно за того критика, который придает значение, наприм<ер>, «Огням», мне кажется, что я его обманываю своими произведениями, как обманываю многих своим серьезным или веселым не в меру лицом… Мне не нравится, что я имею успех; те сюжеты, которые сидят в голове, досадливо ревнуют к уже написанному; обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется в складе, как книжный хлам. Конечно, в этом вопле много преувеличенного, многое мне только кажется, но доля правды есть, и большая доля. Что я называю хорошим? Те образы, которые кажутся мне наилучшими, которые я люблю и ревниво берегу, чтоб не потратить и не зарезать к срочным «Именинам»… Если моя любовь ошибается, то я неправ, но ведь возможно же, что она не ошибается! Я дурак и самонадеянный человек или же в самом деле я организм, способный быть хорошим писателем; всё, что теперь пишется, не нравится мне и нагоняет скуку, всё же, что сидит у меня в голове, интересует меня, трогает и волнует — и из этого я вывожу, что все делают не то, что нужно, а я один только знаю секрет, как надо делать. Вероятнее всего, что все пишущие так думают. Впрочем, сам чёрт сломает шею в этих вопросах…
В решении, как мне быть и что делать, деньги не помогут. Лишняя тысяча рублей не решит вопроса, а сто тысяч — на небе вилами писаны. К тому же, когда у меня бывают деньги (быть может, это от непривычки, не знаю), я становлюсь крайне беспечен и ленив: мне тогда море по колено… Мне нужно одиночество и время.
Простите, что я занимаю Ваше внимание своей особой. Сорвалось с пера. Почему-то я теперь не работаю.
Спасибо, что помещаете мои статейки*. Ради создателя, не церемоньтесь с ними: сокращайте, удлиняйте, видоизменяйте, бросайте и делайте, что хотите. Даю Вам, как говорит Корш, карт-блянш. Я буду рад, если мои статьи не будут занимать чужого места.
Прочтите в «Стоглаве» почтовые правила — об отсылке денежных пакетов. Это Алексей Алексеевич сочиняет такие правила. Его медицинский отдел* ниже всякой критики — можете передать ему это мнение специалиста!
Напишите мне, как по-латыни называется глазная болезнь Анны Ивановны. Я Вам напишу, серьезно это или нет. Если ей прописан атропин, то серьезно, хотя не безусловно. А у Насти что? Если думаете вылечиться в Москве от скуки, то напрасно: скучища страшная. Арестовано много литераторов, в том числе и всюду сующийся Гольцев, автор «Девятой симфонии»*. За одного из них хлопочет В. С. Мамышев*, который был сегодня у меня.
Поклон всем Вашим.
Ваш А. Чехов.
У меня в комнате летает комар. Откуда он взялся?
Благодарю за глазастые объявления о моих книгах.
Киселевой М. В., 2 ноября 1888*
516. М. В. КИСЕЛЕВОЙ
2 ноября 1888 г. Москва.
2 ноября.
Уважаемая Мария Владимировна! Маша получила от Вас письмо* и вкратце рассказала мне его содержание. Ваше душевное состояние вынуждает меня говорить с Вами серьезно и прямо, и я серьезно, честным словом уверяю Вас, что Сережа совершенно здоров, весел, не кашляет, что он по-прежнему хороший мальчуган, учится недурно и — короче говоря — ни в его здоровье, ни в поведении, ни в образе жизни ничего не замечается такого, что могло бы внушать хотя бы даже маленькие подозрения или опасения. Честное слово — повторяю. Он по-прежнему ходит на голове, ласков, искренен, грустит по Бабкине и жадно ждет санного пути, когда Вы приедете к нам, и Рождества, когда мы приедем к Вам.
Я обещаю, что если случится что-нибудь, немедленно, ничего не утаивая, уведомить Вас. Ведь Вы знаете отлично, что я не имею права скрывать от Вас и от Алексея Сергеевича ничего, что может так или иначе угрожать Сергею.
Каждое утро, лежа в постели, я слышу, как что-то громоздкое кубарем катится вниз по лестнице и чей-то крик ужаса: это Сережа идет в гимназию, а Ольга провожает его. Каждый полдень я вижу в окно, как он в длинном пальто и с товарным вагоном на спине, улыбающийся и розовый, идет из гимназии. Вижу, как он обедает, как занимается, как шалит, и до сих пор не видел и тени такого, что могло бы заставить меня призадуматься серьезно насчет его здоровья или чего-нибудь другого.