Увидев меня, Сашка еле приподнимает голову, но радуется вполне громко:
— Михрютка! Вот молодец, что пробился. Вчерашний день пропустил, да?
— Прости, заспался, — смеюсь я почти без голоса. На самом деле просто не насытился как положено. — Скажи, как ты догадался, что я Михрютка?
— Выглядишь одно к одному, — улыбается он в ответ. — Волосы дыбом и чернющие, глаза как плошки с дегтем, на руках по три локтя, на ногах по четыре коленца.
Это каждодневный ритуал. Хотя я и на самом деле похож на известного неуклюжего персонажа шестнадцатой (так?) полосы «Литературки», которую он мог застать разве в архивах Ленинской Библиотеки (зал периодики, отделение для школьников). Годы — не тетка.
— Ты съел свой ужин, шпингалет? — спрашиваю я, и этот анахронизм приводит его в такой буйный восторг, что приходится зажать ему рот ладонью.
— Не-а. Маруся ушла погулять. Там каша заморская, манная в тарелке на столе. Говорили, от самого Гурьева.
Я кормлю его с ложечки остывшими комками, что также превращается в ритуал. Называется «Голодным ты совсем невкусный». С такого месива поправишься, как же: изюм размокший, урюк с жесткими волосами, и ведь если по-доброму кулинарить, поверху такая карамельная корочка должна получиться. Ну это нам без надобности, такое Сашке уже не проглотить.
— Ну как, ты решился, Михрютка? — спрашивает он, облизывая нижнюю губу. — А то я вообще истаю в шкилетину. И так во мне кровь не моя, а наполовину заёмная.
— Не дури. Тебе еще год остается по самым плохим прогнозам.
Вру. Нагло. Он понимает.
— Тогда расскажи сказочку.
Это тоже часть повседневного обихода. Но я вспоминаю для него не сказку, а быль, хотя и приукрашенную до неузнаваемости моим юношеским оптимизмом.
Птенцы гнезда Петрова. Ах, как хорош был я на капитанском мостике, брабантские кружева в блестках, шпага на перевязи, усыпанной мелкими алмазными розочками, пистолеты, такие неуклюжие, с колесным взводом курка! (Простите меня, если что-то перепутал: обеспамятел вконец.) А как блистал на ассамблеях! Пудреный парик до плеч — чаще я обходился своей пышной гривой, только подвивал ее крутым бараном и обсыпал то мукой, то мельчайшей белой глиной, но иногда стриг под корень ради накладных волос, выписанных из самого Парижа. А какие у меня были камзолы — с золотым шитьем, кованым кружевом, с бриллиантовыми пуговицами величиной с лесной орех! Трость с круглым резным набалдашником и трубка с крепчайшим кнастером в углу алого рта! На машкерадах я торжествовал в другом платье — иногда мужском, с такими короткими и задранными кверху фалдами, что напоминал самому себе танцорку, но по большей части — в тяжелой робе со шлепом, вздетой на кринолин. И ах, какие шутки были мною шучены! Как в меня были все влюблены — и кавалеры, и дамы, и мин херц, наш полудержавный властелин, и сам царь Петр, и царская блядка Анна Монс, и другая — Мария Гаментова! А уж персональный кубок Большого Орла был мне всегда их махальщиками предоставлен.
— Как ты неприлично говоришь, Михрютка: мама бы сказала, что ты для меня неподходящая компания.
Мама Сашки умерла незадолго до его болезни: лимфосаркома. Думаю, это у него наследственное.
— Ты про что? Ах, это словцо и производные от него были в таком ходу, что даже Антиох Кантемир употреблял их в своих сатирах ничтоже сумняшеся. Женки — б…ди, мужчины — б…ны.
— Ой, да перестань же!
Стеснителен он до удивления: не понимаю, как в такой семье, где даже его младшие сестры…
— Так что, мне продолжать?
Художник Рокотов. Портрет неизвестного молодого человека.[1] Треуголка, камзол тончайшего сукна, придворная шпага толщиной в вязальную спицу. Я описываю не парсуну, а оригинал. Такого, как я, тогда называли «хорошеньким мужчинкой», но без нынешней голубоватой окраски этих слов. И «…глаза как два обмана», влажно мерцающие, переменяющие настроение ежечасно и ежеминутно. Колдовские очи.
Тогда было много сражений — с турками, с немцем, со своими же холопами-пугачевцами, — и чистая кровь щедро лилась на землю. Эта иноземная шлюшка кавалер д’Эон тоже как-то слишком тесно со мной сблизился. Но сие я уже Сашке рассказывал.
Сашка слушает зачарованно. Ради одного этого я и тереблю старые раны.
— Гроза двенадцатого года…Ну, это долгая история, о ней как-нибудь позже. А потом настала новая эпоха. В чем-то более скудная, но и радостей было немало. Знаешь, эти хрестоматийные строфы тоже про меня:
Он три часа по крайней мере
Пред зеркалами проводил
И из уборной выходил
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.
— Врешь! Это про Онегина, мы в школе заучивали!
— А сам Онегин-то кто?
— Русский денди, как учил нас Юрий Лотман!
Он такой умный, что даже не верится. Эльфийский корень сказался.
— Ну хорошо, не спорю. Это писано про моего друга Эжена. А вот сие про тебя, и не смей отнекиваться!
Он ловок был, со вкусом был одет,
Изящно был причесан и так дале.
На пальцах перстни изливали свет,
И галстук надушён был, как на бале.
……
И на устах его, опасней жала
Змеи, насмешка вечная блуждала.
— Это не про меня, а про тебя самого! — мальчишка едва не подпрыгивает от азарта.
— Ну что ты, разве я такой изысканный? Вот, может быть, ехидный такой же — это да. Герой, между прочим, твой тезка: Сашка.
— Нет, твой, твой! Помнишь, как ты мне о своем рождении рассказывал? Что родился таким заросшим, какими бывают только шестимесячные внутри мамы, и что собаки в честь тебя концерт устроили?
И цитирует по памяти:
А между тем печально у ворот
Всю ночь собаки выли напролет,
И, что страшнее этого, ребенок
Весь в волосах был, точно медвежонок.
— Ну, это Маёшка точно через край хватанул. Он там дальше сам признается, что у него было похожее рождение и что это у крестьян считалось большим счастьем — вроде как в сорочке родиться.
— Маёшка?
— Ну да. Три мушкетера: Монго, Маёшка и Михрютка. Алексей, Мишель и Алехан. Только я не попал в анналы.
— Ты… это… заливаешь.
Словцо он спер у меня самого.
— Фи, как неприлично! — возвращаю ему его же реплику. — Надо говорить «Компостируешь мне мозги». Или, на худой конец, «Вешаешь лапшу на уши».
Снова взрыв тихого смеха. Я начинаю за него бояться — не иначе жилы порвет, там стенки совсем прозрачные. Но на сей раз я говорю правду. Не всю правду, конечно.
Я сам попросил Мишеля не представлять меня широкой публике. Он послушался, хотя был далеко не из таких. Это именно он привесил мне ту дурацкую кличку, что я теперь ношу: не потому, что я тогда был «стёпой-растрепой», как говорили много позднее. Просто по сравнению со Столыпиным-юниор — вот уж кто был денди чистейшей воды! — мы с Мишелем смотрелись бледновато, а я не хотел ни в чем быть лучше Мишеля. Вот и не воспротивился «навешенному ярлыку». А припечатывать их он умел намертво! Это ж надо было назвать кавалеров любимой девицы кобелями — в то время, в ту эпоху и в той напыщенной среде!
— Ведь ты после той его дуэли так… ну, расстроился, — тихонько говорит Саша и гладит меня по волосам. — Что от Грушницкого не уберег. Кто жил и чувствовал, не может в душе не презирать людей… Да?
Я поправляю:
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрак невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований,
Того змея воспоминаний,
Того раскаянье грызет.
— Не надо, — он робко дотрагивается до моего плеча и снова падает на кровать. Наверное, он меня сейчас побаивается, несмотря на проведенный совместно час поэзии.
Кровь Мишеля тоже легла в землю, пропитала ее насквозь, и Монго стоял на коленях и плакал навзрыд, а дождь невозбранно мешался с той и другой влагой.