Очнулся я почти что сразу — оттого, что губы и язык со тщанием собирали с меня мою кровь. Или ее — без разницы, как она сказала. Общую.
— Что ты с ним творишь? Ни одна женщина вовек не получала от него того, что всем им надо.
— Ну, значит, это были не те женщины, — заключительное слово она протянула с оттенком легкого презрения.
Потом мы долго лежали рядом на моей постели, вытянувшись, но почти не касаясь друг друга, и пили дыхание, и обоняли запахи, и неторопливо собирали языком влагу с кожи.
— Вы готовы? — вдруг спросила она, приподнявшись.
— Ты о чем?
— Получить свободу.
Ее пальцы торопливо снимали застежки с моих запястий: надо же, я попросту о них позабыл. Дыхание наше внезапно сделалось тяжелым, редким, вся кровь опустилась книзу, превратившись в свинец.
— Солнце вместе с нами готовится ко сну, — проговаривала она, точно стих, — настает время завершить то, что мы начали. А вы — вы согласны?
— От тебя — всё, что ты решишь, — ответил я.
В тот самый миг меня повернули на правый бок, оттуда на живот, охватив руками и слегка приподняв, чтобы поставить на колени, а потом с силой уткнули щекой в подушку.
— Я снова боюсь. Не хочу делать… не хочу показывать то, чем от вас не отличаюсь, — услышал я. — Протяните руку назад.
Ее пальцы легли поверх моих, направляя, и моя рука накрыла нечто небольшое, трепещущее, будто от сладкого ужаса. Не такое мизерное, как у обычной женщины, но поменьше моего. Стройный одревесневший стволик толщиной и высотой с мой полудетский мизинец.
А потом мою руку оттолкнули, ее сильные, стройные ноги легли по обе стороны моих и зажали мои бедра, как в тисках, руки с отчаянной решимостью легли мне на ягодицы, открывая ее вгляду то стиснутое круговой петлей отверстие, что у наших мужчин куда более стерильно, чем все прочие, — и в мое дрожащее нутро с силой вогнали твердый осиновый колышек. С его вершины изошло острое пламя, которое росло и удлинялось, доставая уже до самого сердца, я корчился, нанизанный на великолепную слепяще-рыжую, ало-золотую боль, я плыл в пылающем озере своих страстей, как фитиль светильника — в масле, тонул в горячем смертном поту и кровавых слезах, щедро пятнающих наволочку, с одинаковой силой желая, чтобы эта гибель, наконец, завершилась огненным взрывом — и чтобы мне позволено было продлить ее до бесконечности.
Это единственная смерть, которой ты еще не распробовал, монашек. Тебя погребала холодная земля, жгло солнце, вмораживал в себя лед, ветер напрасно пытался развеять твой пепел, оставив редкие кости, обтянутые тугой черной пленкой. Ты рвался к ним, четырем погибельным стихиям, тщетно умоляя погрести, выжечь, смыть, унести прочь твой вековечный грех, стыд за тьму своего рождения. Но в глубине души никогда не надеялся, не хотел, не верил.
— А теперь я убью, — раздался за моей спиной по-прежнему звонкий альт, как и прежде, исполненный страстной силы. — Убью коренной, последний твой страх, который лежал в фундаменте всех остальных и никогда тебя не покидал. Страх в конце времен оборотиться в изнасилованного мужчинами смертного мальчика. И когда это случится взаправду, но непохоже, завершит свой ход и вместе с тобой умрет, — тогда лопнет последняя скорлупа, гибкая оболочка змеиного яйца, в которой ты родился на свет и во тьму. Откройся этой неизбежности, брат мой по Крови. Скажи смерти «да».
— Да, — сдавленно ответил я, не осознав от всей этой боли и всего этого наслаждения, на что именно соглашаюсь. И в тот самый миг, проследовав по пути огня, во мне — от копчика до самой немо вопящей глотки — поднялся тяжелый поток расплавленного, червонно-красного, кровавого золота и захлестнул собою всё.
Пришла смерть, холодная, слепая и глухая. Она сменилась неподвижным окаменением, полным бредовых картин. И под самый конец явился милосердный рассвет.
Я пошевелился, не осмеливаясь верить, что от меня хоть что-то сохранилось в целости, и повернул лицо к окну. Оно, кажется, так и оставалось все время открытым, и теперь в него вливался изумительной красоты багряный огонь: солнце вставало в тучах, плавило и разрывало их на узкие клочки, а неистовый поднебесный вихрь уносил их прочь. Алое сияние лежало на утренних голосах птиц, на серых ветвях и зеленой листве, на стерильной белизне нашей комнаты, чудесным образом ни смешиваясь с ними, а только с небывалой силой оттеняя все краски, звуки и запахи.
Мауриша сидела на своей кровати, свесив ноги, уже почти одетая: длинная греческая фустанелла — рубашка до колен с кружевами по подолу, — поверх нее крошечный парчовый жилетик, а внизу наготове стоят туфли без задников, но с огромными помпонами.
И жевала что-то щедро сдобренное кунжутом и корицей, запивая пахучим шоколадным питьем.
— А мне того же надыбать? — спросил я в шутку.
— Новорожденным показана только легкая пища, — солидно ответила она. — По преимущественности кисломолочная.
— Тьфу! — ругнулся я. — Снова кумыс мне впаривают. Тут, я вижу, все на нем слегка задвинуты.
— Только в самые престижные молочные смеси добавляют сухое кобылиное молоко. Оно дорогое, зато почти как человеческое переваривается, никаких хлопьев в желудке не образует.
— Кобелиное, говоришь? Культуру речи тебе бы преподать, да сил нет.
Потом до меня дошло.
Это что там, за окном?
— Парк около нашего летнего дома. Вообще-то мы за океаном живем.
— Да нет! Это вон… на небе. Яркое.
— А, это, — она запихнула в рот последние крошки, так что он заметно перекосился и щеки стали как у клевого хомяка. — Погодите малехо.
— Вот так размножаться — кайф посильней, чем когда от тебя отдирают нехилый лоскут, генетически шлифуют и суют обратно в живот, — удовлетворенно заметила она, уминая во рту свою жвачку. — Особенно после вчерашнего тотального кровепролития.
Я воззрился на нее с целью уловить признаки легкого помешательства.
— Нет, вы что, никогда-никогда зари не видали, даже в вашем Кыюве?
Я поднялся, ошеломленный, — а может быть, лишенный и остальной моей брони, — и подошел к ней ближе.
— Дети Тысячелетий любят играть, выдерживая утреннее солнце до последнего, но я редко так рисковал. А теперь вижу его силу без вреда для себя. И без того, чтобы оно вгоняло меня в сон. Кто же я теперь?
— Снова глупый вопросец. Кому это знать лучше вас самого? Но это работка не на года, как меня предупредили. Потому что меняться будете, и ваш личный мир изменится вместе с вами.
— Зачем тебе было вообще затевать это всё: дети и прочее?
— Я ж редкий артефакт. Аномалия вероятностью один к шестьдесят пяти тысячам. Как говорил Председатель Собрания, бывает время блюсти расовую чистоту и время ее нарушить, отсекать мутантов каленым ножиком и лелеять их. Ибо всему есть место под солнцем!
Судя по многоречию, булочка с пряностями и шоколад уже полностью растворились в ее необъятном ротике; да и от лунной поверхности теперь запахло ими куда сильнее прежнего.
— Ты что, всей кожей производственные отходы выделяешь? — спросил я.
— По преимуществу. Как и догадался-то.
— На своем личном примере.
Мое желание, обращенное к ней, всё росло, однако не причиняя мне того докучливого, темного зуда, что неизбежно примешивался к моим былым наслаждениям, губя их радость на корню.
— Нет, правда, тебе какой ни то хавки не принести? Плющило тебя вчера классно.
— Это уж точно. И еще вчера ты одно правило нарушила. Не-пре-ре-каемое, — от непонятной радости меня так и тянуло ее подколоть. — Пытуемый должен сперва увидеть орудие своего истязания, дабы устрашиться. Ритуал такой был в порочные Средние Века.
С этими витиеватыми словесами на губах я рванул к ней, уселся рядышком на постель и задрал по кругу все пышные оборочки. Как я и предполагал, ничего под ними не было. Ни трусиков, ни ужаснувших меня вчера плоских шрамов. Клитор упрятан в свою пазуху, застенчиво съежился и стыдливо покраснел: после вчерашнего бесчинства ему факт стоило вести себя тихо и незаметно.