…Через редкий и будто покореженный кустарник и траву, усыпанную круглыми и точно кровяными засохшими метами, шла натоптанная тропа, слегка пружинящая под ногами: когда-то был здесь молодой ельник, и ребятишки первое время рыскали тут под Новый год в надежде отыскать и вырезать елочку, пока старшие не подрубили эту инициативу под корень. Сами старшие, было дело, ходили по тропе сами, они и чуть подальше осмеливались забраться — на опушку, где стояли те же редкоиглые елочные скелеты, но уже сильно вытянутые в длину. Искали обыкновенно отбившуюся от стада дурную овцу, бутылку старинного фасона, а, собственно, одних приключений на свою задницу, потому что каждый из нас на донышке души немного сталкер. Однако яркая зелень, которая была окружена поляной и скрыта в глубине ельника, всех повергала в страх и трепет. Ибо утесненная, выродившаяся жизнь была подобна их собственной и оттого не вызывала у обитателей фронтира ни протеста, ни опасений, а изобилие — да что там! — неправдоподобное здоровье глубокой тайги безусловно питалось какой-то иной силой и из неких иных источников, чем люди вообще и их мир в частности. Символ нагло вторгшегося иноземья — вот чем была «зона повышенной радиации», где, впрочем, если бы хоть кто-то удосужился принести счетчик… Впрочем, сие не наше дело.

Сузившаяся нить тропы — не для ног, для лап, отметил Шэди про себя, а, может быть, и для ног, но только охотника и следопыта — уходила здесь в подобие плотного и как бы даже округло стриженного газона из мягких мхов, почти в нем теряясь. Черный ельник сменился светлой, в нежнейших иголках, лиственницей и сосной, на каждой ветке которой зеленела свежая кисть с тугой шишкой внутри. Пахло здесь незнакомым временем года и уж, во всяком случае, не осенью. Человек ступал след в след с собакой по причудливо изузоренной земле, где поверх подушек из кукушкина льна было раскинуто легчайшее плетение мелких звездчатых цветочков кислицы; какие-то крошечные лиловые кисти и алые коробочки семян с любопытством смотрели сквозь густую сеть плауна, что крался по-пластунски; а стоило Шэди поднять голову, — стволы, одетые лишайником, как серебром по черни, уходили вверх и раскидывали над ним готические своды, почти не пропуская солнца: их мощные ветви были напряжены в некоем усилии, как нервюры храма.

Ему было легко наблюдать за собой и своим восприятием леса как бы со стороны. Сам он страха не ведал, как вообще все равнодушные; не ощущал, строго говоря, и себя самого. От рождения (если оно вообще имело место — ведь сам он того не помнил и, можно сказать, при сем не присутствовал) ему, однако, были свойственны не столько фатализм и приглушенность эмоций, сколько почти трагическое непонимание того, как следует «в норме» воспринимать окружающее и реагировать на него с позиций приличия и морали. Это непонимание с годами плавно перешло в мимикрию, довольно-таки сносную: миру требовалось, хоть и не вникая, подчиняться, а внешние законы подчинения Шэди уже вывел и следовал им практически безошибочно. Окружающий народ при виде тихого, безвредного и «ничего такого» не желающего человечка ломал себе голову, гадая, что у того за душой, однако ж не гневался и даже особенным дурнем его не считал — так, себе на уме. Никто из них не подозревал, что из Шэди каким-то образом был вытравлен инстинкт самосохранения, самый мощный и глубинный изо всех, и поэтому человек-тень жил исключительно ради перемен, как большинство живет ради покоя, обостренным, как у зверя, чутьем отыскивая место, где должно было вскорости произойти нечто значимое или знаковое. Именно это чутье привело его в город, именно оно поставило на пути Белой Собаки, и теперь, вдали от испуганных толп и нескромных взглядов, Шэди тихо наслаждался приливу долгожданного удивления.

Дальше по пути встретились и обступили обоих путников купы низких деревьев в алых шариках ягод; листья были иззубрены фестонами, будто край средневекового костюма. Лианы и плети свисали с крон, трогая лицо человека вкрадчивым касанием кошачьей лапы, наросты на пнях звучно лопались от одного его приближения. Имен их он не знал, а они сами не торопились ему сообщить: но он чувствовал их дружелюбие как дар, которым они не удостоили бы никого другого из живущих. Ибо люди наполнены не чем иным, как собой и своими сиюминутными заботами и злобами, а Шэди изначально был точно темный контур, оставшийся на белой бумаге после того, как из нее вырезали чей-то силуэт.

Стало светлеть. Осколки солнца заплескались наверху; небесный купол, бледно-изумрудный, колыхался огромным аэростатом, то сжимаясь, то расправляясь и рождая в себе прохладный ветер. Шэди с собакой шли на север, как бы пытаясь зайти ветру за спину. Человеку показалось, что они оба никак не могут обойти тот саркофаг, которым накрыли погибшее здание, потому что свинцовый гроб этот невидим. Мысль была на редкость дурная, однако совершенно завладела его сознанием: он так и не понял ничего, пока деревья внезапно не расступились.

Это оказались пальмы со стволами, обросшими грубым волосом, и жесткими веерами там, где у дерева ожидается прическа; безукоризненно ровные, но чуть более коренастые, чем те, с какими принято сравнивать стан красавицы. Такие, как помнил Шэди, растут на чистом и сухом песке; а здесь просека вся была покрыта дерном, влажным и ярким. Из-за того дерна, решил Шэди, и из-за розоватых деревенских вьюнков на пальмах он не сразу заметил перемену декораций.

Шэди и собака переглянулись.

— Мы пришли куда надо? — спросил он. — Или еще нет? Послушай, не могу я с тобой разговаривать, когда ты для меня без имени. Ну, я думаю, как-то тебя называют твои хозяева… или братья по стае… Но ты ведь мне этого не скажешь, чтобы я тобой не овладел. Чушь собачья, однако. Погоди, давай так: ты будешь для меня… ага, придумал: Белладонна. Вот какое имя подходит к твоим черным очам: Белладонна Прекраснозракая. Ты как те прелестные итальянки; только они закапывали себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, а в твоих и без того утонешь. Согласна?

Собака засмеялась, оскалив острые белые зубы, и прибавила шагу.

— Ну, если ты так настаиваешь, идем дальше, — вздохнул человек. — Хотя я бы еще немного полюбовался на славянские аканфы и пальметты.

Просека быстро расширялась — собственно, это с самого начала была аллея. Траву прижимали плоские пластины камня, потом они стали ложиться все теснее; наконец, их сменили полированные осколки как бы упавшей наземь и разбившейся мраморной плиты. Изменилась и растительность. То, что раньше казалось лесом, было оазисом в земной пустыне и таило в себе сад, который вызревал в утробе леса подобно плоду, питаясь его соками, обволакивая себя его покровами, оборачивая чужую жизнь в свое изобилие. И двое путников затерялись внутри этого сада.

ПЕРВЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Дорога домой всегда вполовину короче дороги из дома, потому что идут двое: я и моя царская добыча. Двое, которые двигаются внутри одного пространства, накрепко им соединенные, но делят время пополам — и поэтому каждый в своей половине видит не то, что другой. То есть это он видит что-то свое, я же — и это, и кое-что из наслоившегося на его картинку или просвечивающего сквозь нее. Многозначность символа всегда присутствует там, где мой человек способен усмотреть разве что плоскую аллегорию, а иногда — вообще натурализм или соцреализм. Вот и сейчас…

О, мой Сад! Каждый раз с горечью оставляю тебя, такой живой и полный прорастающих из тебя смыслов, иероглиф твоих ветвей, насталик их узорной вязи, зыбкий орнамент на плотном фоне Леса… В том мире, куда я выхожу из тебя, из моего Дома, моего Леса, мире, на первый и беглый взгляд повторяющем твое великолепие, — там латексная маска дрянного трюкача, дублирующего кинозвезду, натянута на скелет того, что пыжится и тщится изобразить из себя реальность. И сами тамошние жители носят свою плоть как маску Красной Смерти из новеллы безумного Эдгара, закрывая ей безобразную и фиглярскую суть того, чем они ныне являются. Сами они, впрочем, не догадываются, чей костлявый образ носят в себе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: