— Я слушал, что стену не следует перегружать образами, — ответил Эшу. — И чистый лист. И поверхность клинка. И пустоту молчания.
— Да, и говорят еще, что создание любых образов, помимо отраженных в самом чистом зеркале, есть идолопоклонство, несмотря на действенность метода и наличие благого результата.
— Разве это не ересь и не дерзость? — удивился Эшу.
— Конечно. Я ведь сказал «говорят».
Дон Пауло знал лучше иных, что связывает реальный Библ с истинным и непостижимым Сирром. Эпитеты не назывались в разговоре — это также была ересь.
— Жители Сирра так же мало способны прочесть наши книги, как мы — зачерпнуть в горсть их тумана. Ты ведь видел, как самым ранним утром, когда еще не встало солнце, сквозь радужную мглу просвечивает розовато-золотое и голубовато-белое? И на закате нечто отделяется от горизонта и плывет навстречу раскаленному, как кусок железа, солнцу, точно перистые облака? Нас обступает Сирр, а мы его поистине не видим. Похоже на известный парадокс теории относительности: с разных сторон стекла, разделяющего стороны и времена, каждый из смотрящих через эту стену наблюдателей воспринимает другого этаким кунктатором… Так же Библ и Сирр не видят и не проникают один в другого. Оба в равной мере чудны, чудесны и чудовищны, Лишь между зарей и ночью, на грани света и тьмы, обыденного и невероятного робко возникает соприкосновение миров. Так шелк надставляют холстиной…
— Да, о чтении книг. Однажды Дом получил от семьи, которая эмигрировала в Сирр (в основной массе через трубу крематория или типа того) богослужебные книги, которые увязали в стопки и сложили в дальнее хранилище, да так и не прикасались к ним Бог знает сколько времени. Я знал, что из Сирра не принято, скажем так, возвращаться, но, будучи тогда в самом начале моего директорства, как только мог препятствовал научному изучению наследства. Температура и влажность в укрытии были в норме, можешь не сомневаться — автоматика! Ну вот, а однажды на мое имя оттуда пришел запрос. Что там да как там, и нельзя ли те книги получить или выменять, ибо памятные и намоленные. Я что, я администратор по сути своей, но всегда считал, что нехорошо держать и тем более присваивать то, насчет чего есть сомнение, что чужое. Молод, не заслужен — что с меня взять? Но вот главное и авторитетное женское собрание Дома твердо решило — по причине врожденной дислексии противника спорного имущества не отдавать. Что попало, значит, то пропало. Молитесь на что-нибудь другое, значит, а мы это изучать будем.
Спор достиг высших и даже высочайших уровней. Там решили было обменять здешнее на такие же сиррские копии, но низы стали устраивать вокруг Дома баррикады, кордоны и манифестации, взывать к нашей библиотской гордости и тому подобное. Гордость властей оказалась того же замеса, и каким-то сложным образом решили с дистанционным, так сказать, отказом погодить, а сначала принять делегацию. Представляешь?
Он ехал впереди своих людей верхом на коне по имени Зингаро, жеребец был караковый, а кожаный доспех всадника был вороной, и блестели на нем цепи и пластины, косые молнии и нагрудный диск из стали с темной гравировкой. Куртка спускалась до бедер, обтяжные сапоги закрывали колено. Всадник был молод, смугл не по-здешнему, и черноволос; распущенные волосы крутыми завитками падали ему на спину, а на ветру развевались, как пиратское знамя. Щегольские усы сплетались с острой и такой же щегольской бородкой. Карие глаза смотрели на толпу гордо и будто бы с жалостью. Видишь, как хорошо, что я стоял в переднем ряду, а не дожидался его в Доме вместе со всеми прочими?
Имя ему было двойное: Карабас-Барнабас. Я так думаю, ненастоящее, истинные сиррские имена непроизносимы. Первое имя означает маркиза из стихов, который царил над ручьями, чащобами, диким вереском и каплями росы на траве; о нем писал тот поэт, который, помнишь, хотел стать иллюстрацией к персидской газели. Второе имя, я так думаю, он взял в честь Варнавы, спутника святого Павла, моего, кстати, тезки.
На высокой луке его седла ехала — что поражало — огромная, серая с проседью, крыса, с хвостом, заплетенным в косу, и крашенными пурпурной кошенилью когтями на совсем человеческих ручках с длинными розоватыми пальцами. Время от времени она перебиралась на плечо хозяину и оглядывала людей с не меньшим высокомерием, чем он, ничего и никого здесь не боясь, как не страшились никого и ничего черные всадники Сирра.
— Почему они могли бояться — в Библе их могли убить? — со сладким ужасом спросил Эшу.
— Такого я бы не сказал, потому что не знаю. Ужас без благоговения часто порождает опрометчивые и бессмысленные поступки. Но с тем, кто не ведает страха, нельзя сделать ничего скверного, ничего, что бы он счел злым для себя, потому что для него все земные дела стоят вровень друг с другом.
— Значит, когда им отказали…
— Им было как бы всё равно, никто не изменился в лице и не поступился ни своей гордостью, ни своей учтивостью. Видишь ли, мой друг, они дали нам шанс проявить благородство, то, что они считали благородным, а что никто этим шансом не воспользовался — наша забота и печаль. Но только именно с той поры сиррцы стали забирать наших невест. Как говорит поэт, женщина есть книга между книг; наверное, именно потому ее сочли достойным возмещением пропавшего достояния. Да и книга подобна во всем женщине: обе они — начало мира и предвестник его конца.
Все прочие беседы служили также чести Книги. Дом понимался доном Пауло как некий кокон, вытканный из сокровенной сущности бога-героя, как соты из теплого золотистого воска, который пчела пропускает сквозь свое дрожащее тельце, как та цитадель и крепость из паутины, что упоминал Китс. «В последнее время мне кажется, что каждый может, подобно пауку, выткать изнутри, из самого себя, свою незримую цитадель», цитировал Боргес по памяти.
И читал по скрепленным в корешке обрывкам: «Текст, слово, — это воссоздание мира. Первоначальный миф был синкретичен, образ был равен вещи, а вещь — слову; много позже осталась одна идея, которая словом не была, но к слову стремилась, как к недосягаемому пределу; мир стал распадаться и расходиться, идея воплотилась в Книгу, которая строится на образах, то есть тех же идеях, и способна охватить их цепью, уловить в их сеть весь познаваемый мир. Всё продолжающаяся расчлененность мира лишь отчасти преодолевается метафорическими связями, которые уподобляют всё всему. На стадии Книги мир, радиально расширяющийся от мифа-слова-вещи, связывается образностью по окружностям, по дугам… Понимание этого, синтез и схождение расхождения будет в конечном счете означать схлопывание зримого мира и крушение иллюзии».
— Темно что-то, — ответил Эшу.
— Это означает, что когда Книга заключит в себе и осмыслит весь дольный мир, он перестанет стремиться от центра и остановится, а остановившись, сожмется в ничто — или во всё. И тогда Библ сменится Сирром, который уже теперь просвечивает через него, как свет сквозь драную рогожу.
— Мы, библиотекари, живем в самом сердце мира Книги, — продолжал дон Пауло. — Так паук сидит в центре паутины, следя за дрожанием нитей. Так стая летучих мышей соединена вязью своих неслышимых другими голосов. Так пчела…
— Но пчела не способна создать ничего, кроме однообразия сот, — сказал тут Эшу. — Я помню, у одного писателя я встретил образ бесконечной библиотеки, состоящей из таких сот, в которой может встретиться все, что было и будет написано, и его звали почти так же, как вас, дон Пауло.
Это остроумное замечание выскочило из него как бы между делом; в этот миг он внезапно постиг чистую топографию своей библиотеки — радиально-круговую, но не регулярную, а скорее похожую на извилистые пути Дома Секиры, также описанную упомянутым Борхесом. Однако был там и свой личный алгоритм, неописуемый, но ощущаемый, так же, как регулярность форм немецкого неправильного глагола: лингвистическим нюхом.
Рассказы дона Пауло связывали судьбу книги с судьбой человечества.
Среди книг, говорил он, существуют диковины. Иные пережили чумной год, оставшись в живых после того, как умерли все их чтецы. Иные, по слухам, превратились в ведьм, и их допрашивали калеными щипцами, оставляя на крепких пергаментных страницах отметины как бы дьявольского когтя, а то и сжигали вместе с еретиками, их почитавшими и прочитавшими. Их травили кислотами и держали над раскаленными парами ради извлечения из них тайных записей. Приковывали цепями к скамьям читальных залов и запирали на висячий замок переплеты, сделанные из прекраснейшего дерева и драгоценного металла. Но самыми удивительными считались тексты, которые, наподобие тибетских песчаных картин, рисовались пером и кистью в течение лет и со всем тщанием и вдохновением — лишь затем, чтобы некто в единое мгновение пустил их по ветру. Так лекарь, бывало, сжигал бумажку с написанной им же абракадаброй, чтобы дать больному как лекарство растворенный в воде пепел.