«Обретение космоса» поразило меня так, как, пожалуй, не поражал ни один текст ни до, ни после. Стройное, внятное, поэтичное, убедительное доказательство единства человека и космоса – единства не метафорического, а буквального (впрочем, к тому времени я уже понял, что многие метафоры надо понимать буквально), причем взятого «поверх барьеров» всех наук. Непосредственная, живая связь меня со Вселенной через ВЫВОРАЧИВАНИЕ была явлена, открыта. Это был категорический императив, требовалось ему соответствовать. Единственное, что смущало меня в тексте (да и теперь кажется неудачным), – это конкретные рекомендации, как ощутить свое единство со Вселенной (почувствуйте свой пупок, спроецируйте его на Солнце и пр.). Немножко это снижало планку, напоминало не то йогу в популярном изложении, не то дыхательную гимнастику. Я же был уверен в том, что искусственно этой космической переориентации вызвать нельзя, к ней можно только готовиться, но происходит она у каждого индивидуально, и готовить к ней можно только стихами.

Конечно, строгая академическая наука нашла бы, в чем упрекнуть Кедрова (да она его долгое время и не признавала; едва ли в полной мере признаёт и сейчас – разве как поэта, объект исследования, но не как субъекта), но меня это не волновало. И еще незабываемое, драгоценное, на всю жизнь оставшееся: слайд-программы Кедрова. В домашних условиях, на небольшом экране он (возможно, под какую-то музыку, но точно не помню) показывает слайды своих рисунков и картин, одновременно читая стихи. Это дает мне больше, чем любые отвлеченные разговоры.

и когда эти камни

эти щемящие камни

отпадая от тела

упадут в пустоту

ты пойдешь по полю

наполненному прохладой

отрывая от земли букет своих тел.

Теперь понятно, чтó такое переориентация! Я прошу у Кедрова его стихи, получаю пачку папиросной бумаги. Но вот сила синэстезии: сами по себе, отдельно от слайдов, они мне кажутся… пресноватыми, что ли. Да я вообще и не воспринимаю их как стихи: долгое время вижу в них лишь инструкции по космической переориентации.

Оброненная фольга

в мертвом воздухе звенит

свой затейливый повтор

продолжает сладкий звук

Приходит в гости мой приятель; он уже наслышан о моем увлечении. Я показываю ему папиросные листочки. Он бегло перелистывает их и насмешливо: «Всего-то?» Это о самих стихах. У приятеля солидные, хотя по тем временам и не одобряемые вкусы: он любит Бродского.

Говорят, для европейцев все китайцы (вариант: монголы, вьетнамцы) на одно лицо – и наоборот. Такими китайцами первое время были для меня гости К.А. Сначала, правда, он приглашал меня одного, видимо, присматриваясь, подхожу ли я к его кругу. Потом, когда я привык к такому отчасти интимному общению, стал воспринимать его как нечто удобное и обязательное, рядом со мной стали появляться люди.

Однажды прихожу – на диване сидит кентавр, человек с лицом быка: рельефные черты, жесткие кудри. Я тогда еще не читал стихотворения «Корова»; лишь потом  понял, что это – автопортрет. Он смотрит на меня с озорным интересом, но ревниво. Я на него – с благоговейным ужасом. Это Алексей Парщиков – один из троицы знаменитых кедровских учеников (Парщиков – Еременко – Жданов, именно в такой, почти иерархической последовательности), о которых я уже наслышан. Зато читал в «Литературной учебе» поэму «Новогодние строчки» с предисловием Кедрова, в котором впервые было сформулировано, что такое МЕТАМЕТАФОРА. Предисловие-то еще как-то понял, но вот поэму… Через три года на студенческой конференции я буду делать доклад об этой поэме. Тогда настанет мой черед быть непонятым.

Но Парщиков тогда, кажется, уже не принадлежал к близким «китайцам»; гораздо чаще я вижу других. Вот рыжая, веселая – художница Галя Мальцева. Сколько раз потом я и с Кедровыми, и один побываю в ее огромной квартире на улице Грановского! Нередко я видел на Артековской высокого, худого, длинноволосого заикающегося юношу с насмешливым и очень внимательным взглядом. Однажды мы возвращались вместе. Это художник Андрей Бондаренко. Он жил недалеко от Иностранки и как раз устраивался туда работать. Потом я заходил к нему в гости, он показывал мне свою умную графику, выполненную в поразительной технике – точно бактерии ползают под микроскопом, но сняты с космической высоты. Потом он и его друг Дмитрий Шевионков в этой технике оформят первую стихотворную книгу Кедрова.

От многих остались только лица: уехали, исчезли, умерли… Мир Кедрова, как бытовой, так и поэтический, подобен разлетающейся Вселенной: едва я привыкал к одному его облику, к одним обитателям, к одним параметрам и приметам, как вдруг, не отменяя их, появлялись другие, совершенно неожиданные.

К весне 1985 года («весна перестройки») я вроде бы уже более или менее освоился в этом мире, более того – привык считать его правильным, как вдруг…

Кедровы идут к какому-то художнику, я с ними. Сретенский бульвар, высокий дом, мансарда. Просторная, но не слишком большая мастерская. Это что, тоже искусство? Я такого еще не видел! Вся мастерская перетянута веревками, на которых рядами висят бумажки с разными изречениями каких-то вымышленных персонажй. Я хожу и удивляюсь: здесь и следа нет космической переориентации! куда меня привели! Это скорее переориентация социальная – в коммунальную квартиру, где я никогда не жил и не хочу (еще предстояло!). Тоже космос, но отмеченный печатью не Рая, а Ада. А вот огромное… как это сказать… нет, не полотно (я еще не знаю терминов современного искусства) «График выноса мусорного ведра». А вот какие-то разговоры на кухне, записанные каллиграфическим почерком на большом… какой же это материал? Но что удивительно: в такой немыслимой концентрации, в такой идиотической упорядоченности это коммунальное сумасшествие как бы раздвигается изнутри, и в просветы безумия словно проглядывает высший смысл.

Потом Илья Кабаков (живой, лукавый, улыбчивый – впрочем, и тогда между ним и нами чувствовалась дистанция) несколько часов, почти до закрытия метро, показывал слайды работ московских художников-концептуалистов. «Концептуализм» – это было новое для меня слово как в переносном, так и в прямом смысле. Лишь спустя полтора-два года я стал более или менее четко понимать, что такое концептуализм, и осознавать его как противостоящее «нам», метаметафористам, направление в искусстве.

А на следующий день был коммунистический субботник в честь дня рождения Ленина – по-моему, последний в моей жизни. Недалеко от МГУ мы перетаскивали не то камни, не то песок якобы для благоустройства территории – сначала с одного места на другое, а потом обратно. Я в полной мере чувствовал себя персонажем Кабакова.

Июнь того же года. На кедровском диване – среднего роста лысоватый брюнет с большим носом, глазами навыкате, легким одесским акцентом, начальственным голосом и энергичной жестикуляцией. Он читает серию коротких рассказов про Гугу. Гуга очень переживает, что у него сильно пахнут носки. «Жениться надо, батенька, тогда носки не будут пахнуть», – замечает Кедров. Геннадий Кацов смеется, слегка прищуривая глаза и показывая крепкие зубы. У него американская улыбка.

Август. Мой день рождения и одновременно – первая годовщина нашего знакомства. У К.А. стоят несколько литых крестов, он дарит мне один из них: «Старообрядческий!» Через полтора года в квартире Гали Мальцевой какой-то художник, узнав, что я филолог, будет с восторгом рассказывать мне о посещении старообрядческого храма на Рогожском кладбище. Я что-то слышал об этом месте, но никак не соотносил его с современностью. Живые старообрядцы? Звучит как «живые неандертальцы», только гораздо интереснее. Надо будет побывать!

Что мне импонирует в «гуру», так это его свобода от существующих общественно-литературных лагерей – и от западников, и от славянофилов. Галерея крестов и складней, иконы, Библия, курсы по древнерусской литературе и Достоевскому в Литинституте, борода – вот, казалось бы, и готов портрет почвенника 70–80-х, адепта «исконно-посконности». К этому блюду Циолковский с Федоровым и Хлебниковым в небольших дозах – как перец с солью. Но рядом – Пикассо, Маяковский, Норберт Винер, двоюродный дед Кедрова Павел Челищев, Андрей Белый… и кто только еще не бывал на Артековской!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: