Я, я знаю песнь, я знаю слово: я — сын твоих вечных ураганов, сын твоих бедствий и заблуждений.

Дай мне новый аккорд! О, ближе! О, сильнее! Уже шумит он крылами в моем мозгу, уже льется прибой его силы в мои жилы, уже тело мое расширяется к вздымающемуся подъему, уже шумят волны, уже…

Напрасно, исчезло…

Как червь, сверлила ты подпоры моего трона, сверлила непрерывно, пока он не начал колебаться, пока не покачнулась королевская корона на моей голове, и трон цезарей, гнилой, не упал вместе со мной на землю; вокруг меня клочья и лохмотья — это моя дивная пурпурная мантия…

Устало сияет твой лик следами былого великолепия; вокруг твоей головы венок увядших цветов, и ты плывешь в хрупкой жемчужной раковине моей хилости, ты, больная красота, которая царишь над всякой красотой, о, тоска моя!

IV

Но что же случилось?

Мы все были так пьяны, так пьяны.

Дикое опьянение, которое в тысячу раз усиливало наши ощущения, которое наполняло чувство помолодевшей энергией, заставляло нас ощущать все глубже, сильнее.

Он сидел там, в большой оконной нише. На его демонически бледное, изрытое морщинами, лицо падал сбоку яркий свет лампы. Каждая из его строго очерченных чёрт выступала еще резче, отчетливее, почти карикатурно, каждая черта — бездна непреодолимой, неизбежно покоряющей воли.

Фатум лежал в этих чертах. Я ясно вспоминаю, что тогда я ощущал его совсем не как личность, а как воплощенную силу, как орудие силы, которая раздумчиво, выжидающе, наложила на всех нас свою руку. Такими я видел людей, которые вскоре должны были умереть или потерпеть несчастие. Такими я видел людей, на лице которых было написано какое-нибудь страшное решение.

Своим роковым голосом он читал стихотворение одного своего друга. Я не мог следить за смыслом отдельных предложений, я чувствовал лишь их глубокое и страшное, больное основное чувство, настроение, сплетенное из трепетных молний и бурных порывов тоски. Я чувствовал в себе ломающиеся руки, я видел, как судорожно напрягся в них каждый мускул, как кровеносные сосуды вздулись, стали синими жилистыми узлами. Я видел, как протягивались вверх эти руки из глубоких склепов, ломающиеся руки болезненной страсти:

Niemals sah ich die Nacht beglänzter,
Diamantisch reizen die Fernen…[18]

Она мягко, приглушено аккомпанировала на рояле. Я не знаю, как это случилось, но вдруг вся душа моя устремилась в ее игру. Я вползал в каждый тон, я с усилием соединял их, тысячей рук я судорожно хватал тысячи фраз, тысячи тонов кишели и ползли в мои нервы, и так я стоял с тысячей сжатых кулаков, с тысячей уколов ланцетом в моем мозгу — и вдруг я понял…

Это — глухо торжествующая из тысячи глубин тоска, это — в тысяче тонов переливающаяся задушевность страсти — о, Боже, о, Боже, как это было больно…

И слово и звук сплелись; тон за тоном, как репейник, прицеплялся к разметанным бурей волосам слова, и по его развевающимся прядям страстно стремился тон вверх к небу, к солнцу счастья.

И это были не звуки, не слова, это были две души, которые прицепились друг к другу, сжимали друг друга в объятиях с возрастающей силой; они поднимались вверх, падали вниз, и все крепче сплетались руки, все безумнее прижимались они друг к другу, и это была оргия полового стремления, дрожащих болезненных криков, визжащего, страстного желания.

Я понял эту борьбу и стремление в бездонной глубине слившихся душ, голова моя была готова лопнуть, из глаз моих, казалось, сейчас брызнет кровь, и среди тихого, задушевного припева я крикнул диким голосом прорвавшегося страдания:

Niemals sah ich die Nacht beglänzter,
Diamantisch reizen die Fernen…

Я сразу успокоился, побледнел и затаил злобу в себе.

Никто не обратил на меня внимания. Ведь, мы были так пьяны, так пьяны…

Теперь я должен был мучить себя, до дна выпить горькую чашу, я должен был мучить себя с неслыханной жадностью, хотя бы мне пришлось при этом погибнуть, околеть.

Я притворился безмерно воодушевленным.

— Теперь ты должна его поцеловать! Должна! Художнику дарю я свою жену, я — король и награждаю по-королевски, — крикнул я ей и выпрямился на стуле, чтобы лучше, глубже, в самом ярком освещении насладиться всем.

Все это было так естественно, так неизбежно в этом опьянении и воодушевлении, что никому не могло показаться странным.

И тут пришел удар дубиной.

Я вижу их обоих передо мной, совершенно ясно, здесь, перед роялем. Они стояли друг против друга, выжидая, тяжело дыша; мне казалось, как будто что-то могучее разбило их мускулы.

Прошла целая вечность. Я жадно впивался в каждый трепет, в каждое подергивание их тел, в эту тишину, которая должна была родить бурю.

Они все еще стояли, как очарованные. Потом вдруг она положила себе руки на голову, стала на цыпочки, изогнулась, словно натянутый лук — она взглянула на него.

Боже, как она взглянула на него! Эта жаркая задушевность, это стыдливое, бесстыдное отдавание себя; целый мир огня лежал в этом движении, а грудь ее тяжело дышала. Потом я увидел его, как он бросился к ней, взял ее на руки; он взял ее обеими руками и поднял ее высоко, потом я увидел, как губы их впились и погрузились друг в друга, потом моя мастерская начала танцевать вокруг меня, я судорожно схватился за ручки моего кресла и яростно закричал: Еще крепче, крепче!

Я растравил их: моя кричащая воля была как бы плетью, которая пригнала их друг к другу, я чувствовал себя, как тысячеголовая толпа, которая своими яростными криками заставляет бросаться друг на друга двух гладиаторов.

Она задыхалась, и я видел, как она, скользя, опускалась к его ногам и глядела на него.

О, эта бесконечность неудовлетворенного блаженства в ее взоре, эта молящая просьба: Возьми же, возьми меня!

Бесстыдно, бесстыдно!

Конечно, на меня нечего было обращать внимания; ведь я был так бесконечно пьян…

Снова устремил я свои глаза на ее лицо. Каждая фибра на нем приобрела для меня самостоятельную жизнь; каждое трепетание, пробегавшее по ее лицу, казалось мне бездной желания, и тысячей фибр, как тысячей змеиных жал, она колола, кусала, впивалась в меня.

Я выбежал вон.

Может быть, я хотел дать им время перебеситься в неистово-страстной оргии.

Я долго оставался на улице, очень долго.

Когда я вернулся, он лежал у ее ног, обнимал и целовал ее и был так счастлив, так счастлив.

Теперь я не страдал больше; я был холоден и совершенно трезв. Я не чувствовал больше ни боли, ни ревности: для меня все было кончено.

Я бросился на диван, закурил папиросу, курил некоторое время, потом снова услыхал его декламацию и ее игру, потом я заснул.

Когда я проснулся на следующий день в полдень, она стояла одетая перед моим диваном и смотрела на меня открыто, необыкновенно открыто.

Стыд, раскаяние, упрямство, дерзость, всю гамму чувств любодеяния увидал я в ее взоре.

Ах, Боже мой, я знал все; все знал я, что же еще могли сказать между нами взгляды. Между нами все нити были порваны.

V

Сегодня я попытался работать.

Не могу!

Мне не хватает бесцельной тоски. Она своей смешной телесностью разрушила свой прообраз. Что некогда бессознательно покоилось здесь во мне, разбросанное во всех ощущениях; как золотые нити, вплетенное во все воспоминания, благоухая из широко спряденной ткани моих родных мелодий, все это она собрала в себе, точно в зажигательном зеркале. Что некогда с растущей мощью шло навстречу неведомому царству, теперь восходит лишь в физическую тоску по ней.

Из каждого штриха кистью, из каждой тональной фразы смеется мне навстречу ее лицо, я вижу, как возникают ее движения под моими пальцами, ее горячий смех мутит мне каждый чистый, как золото, звук.

вернуться

18

Никогда не видал я ночи более сияющей, бриллиантами сияет даль (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: